ТИТОВЫ (1730-1783) (Разбойники)

 

Разбойное семя

 

«Мальчик!»

«Опять мальчик! Опять воевать. Не надоело ли? Аники!»

В дымной землянке Лександра, баба хромого атамана Гаврилы, родила – и опять мужеского полу, уже четвертого кряду. Первых двух, Господь, правда, прибрал к Себе, но Сам дал – Сам и взял. Чего уж тут гневить да перечить? 

Бабка-повитуха обмыла в лохани горластый кусок красного мяса, завернула в  пелены и занялась последом. Лександра, крепкая, ядреная, налитая и сбитая, лежала, широко расставив крупные короткие ноги, в блаженном забытьи и утомлении, какое находило на нее после Гаврилы.  За это состояние она все б отдала: и первое и последнее. В тряпице затихло у нее под самым боком, но ничего она не видела, не слышала и не чуяла.

И не чуяла, как вошел, перекрестившись,  благоверный, как отвернул тряпицу посмотреть на очередного, как провел своей лапищей по волосам и лбу жены, уселся за суковатый и неровный стол – ужинать.

Шел, по-новому, 1730-ый, а по-истинному  7238-ой год от Сотворения мира. После трехлетней распри на престол и спустя пять лет со смерти Петра  взошел сорокалетний царь Алексей Петрович, вырвав корону и Россию у приблудной Катерины. Ту лишили звания императрицы и жены императора, простым указом отменив сам нелепый титул, который придумал себе за три года до смерти совсем спившийся и опустившийся Петр, а тем  и всех привилегий, защит и значений, и уже как простую содержанку били кнутом  в ненавистном Алексею П Санкт-Петербурхе и на простой телеге вывезли в Неметчину, в ею самою названное место. Унылый и опасный город был брошен,  Государь приказал даже пройти плугом по нему, да наводнение и грянувшие почти вслед за ним морозы не дали, и затея  быстро выдохлась и забылась. Остатки и поскребыши покинутых домов и  барахла мало-помалу растаскивались и разворовывались местной чухонью и вепсой.

Ничегошеньки из того, чем можно там попромышлять и поживиться, не знала отощавшая ватага пензенских разбойничков, перебивавшаяся лютой зимой в нескольких землянках в самой глубине дубравы. По осени ватага собиралась уходить к волжским казакам, в Ставрополь-на-Волге,  да разлады помешали, а тут еще Лександре приспичило, приспело время рожать, ну, и остались – не впервой да и не в последний раз.

А слухи-то кой-какие и до них дошли.

Будто батюшка цать Алексей Петрович, чудом чудесным уцелевший от лютосмертной казни своего отца-антихриста, старую веру возвращает, патриарха у Афона на Русь просит,  огромный монастырь в Пустозерске строить собирается.

И застыли люди русские в ожидании. Ну, как и впрямь,  вера старая, истинная, повернется.

И ждали люди проклятья  Никону с присными, проклятья грозного царю-антихристу,  бешеному Петру.

И пришел Патриарх из Греции, посланный советом Церквей Афонской Горы. И не проклял никого, и призвал народ к смирению и незлопамятству. За что и нарек народ сразу Патриарха Василия Кротким.

И причислили к лику святых великомучеников староистинной веры протопопа Аввакума с матушкой и страстотерпцев, что иже с ним мучились и на огне горели,  и царевну Софию, в память которой заложен был на Москве, меж Ваганьковским холмом близ Кремля и Спасо-Зачатьевским монастырем огромный Софийский собор во имя святых и кротких покровительниц Руси Веры, Надежды, Любови и Матери Их Софии. Были причислены к лику святых и братья Хованские, и стрелецкие вожди, и княгиня Урусова да боярыня Морозова и много другого люда, безвинно пострадавшего и  замученного за крепость веры своей. И благопели колокола по всей стране, заливаясь радостным рассыпчатым звоном, и пришла на всех весна, и жизнь и радость и согласие воцарились во всей стране – как всем тогда казалось, навсегда.

Эти первые шаги нового царя  обратили народ в умиление и радость.

И даже у отпетых дубравных пензенских разбойничков затеплилось и зарадовалось надеждой, вот и зиму, считай,  скоротали, в Великий пост пробавлялись только костлявыми штями из сушеных пескарей и плотвиц и чего там еще по мелочи в ручьях летом настебали, да другими штями – из сушеных же грибов, от этой кишлятины в животе скучно и томно становится, теперь б да до Ставрополя добраться.

А  Титок выжил. Крепкий родился, матерый. Цепко за жизнь ухватился – не оторвешь. И так и рос, так и тянулся, как молодой горох по плетню. В радостное время пришел – и на радость.

Разбойная жизнь только называется разбойной. Кого грабить-то? Кого разорять?

Убежали в лес люди не от хорошей жизни и не озорства ради. За волей и от притеснений. Кто и от неминуемого наказания. Тут всяк свой удел знает, но не всяк нараспашку живет. А и как и все – свою деляну земли пашут на укромных полянах, а и как и все – коров да кур держат,  лошадей ездовых и рабочих, а и как все одному Богу молятся.

Оно, конечно, порой, случается – обоз ли, купец ли заезжий, афеня беспутный. Не без греха жизнь.

Гаврила хромой чужую жену увел, Лександру. Любы были оба друг другу до смерти,  а замуж Лександру силком выдали, на чужой двор позарились.

Уж они, почитай, пять лет невенчанные, душа в душу. Детки только помирают. Вот и Ванюшку зимой схоронили, славный был мальчонка. Теперь только на Титка и смотрят: что-то случилось с Лександрой и не тяжелеет боле.

А  Титок за всех братьев разом мать сосет да крепчает, в грудь кулаком бьет – молока давай!

Сразу после Христова Воскресения  почти вся ватага снялась и ушла  на Заволжье, к казакам. Оставшиеся,  три семьи, делать нечего: решились, наконец, дома рубленые ставить, намерзлись и иззябли по землянкам-то за все эти годы,  авось, свежий-то царь-батюшка и простит грехи их тяжкие, душегубства за ними не водилось и не числилось, так, может, и минет.

И ведь как думали и надеялись – так и вышла всем беглым, кто, хоть и озоровал, но смертный грех на душу не взял, и ежели они более пяти лет в нетях провели, настрадались и набегались, прощальная грамота. А кто к казакам ушел – в Сечь ли, на Дон ли,  на Ворону, на Волгу или к Камню – с тех догон снят и вольная дана, с уговором воинской государевой службы.

Гаврила с Лександрой да с двумя соседями хутор свой по закону назвали, сами выбрали название – Титово, потому как жить тут и крестьянствовать, думалось им,  должен Титок.

Законный Лександры к тому времени помер – просто так, от исхода лет. Жизнь мало помалу налаживаться стала и разбойные времена проходить стали и стираться в памяти, только долго Титка еще кликали в глаза и за глаза разбойнов сын.

Да и вырос Титок – чистый разбойник, что видом, что норовом: черноглазый, востроглазый – глянет, как ножом пырнет или до нитки очистит. Говорливый вырос, в рассуждениях и норове не по годам. К шестнадцати годкам вымахал стоеросиной, да и был таков. Два года  на родной хутор глаз не казал. И где шлялся то?

К тому времени хромой Гаврила сильно сдавать стал, кривую ногу свою уж еле волочил, Лександра за двоих управлялась.

 

В стране все мало-помалу к старому возвращалось. Как само собой, немцев с англичанами, к примеру, никто не привечал более – ну, они сами собой  и повыветрелись. Чего им тут делать? Зато китайских купцов понаехало, персидских,  левантийских, итальянских да греческих. Чего только не навезли – и не дрянь суконную,  не водку вонючую, а шелка да ситцы,  вина сладкие, изюм с виноградом. 

Молодой царь с плеча ничего не рубил и папенькиных затей и не поддерживал и не запрещал: сами собой отпадали да разваливались, никчемный городишко на Неве с годами да наводнениями совсем размыло, никто туда и не совался, каналы со шлюзами пообрушились да пообсыпались за ненадобностью,  корабли все как один посгнили. На север и новые земли за Камнем  потянулись монахи: новые монастыри открывать, за люд мирской в удалении и тиши молиться, на пустых местах жизнь разворачивать.

За монахами богомольцы побрели,  помаленьку крестьяне и прочий работный люд потянулся: царевым крестьянам, черносошникам  от царя из казны деньги давать стали на обзаведение,  земли разрешалось распахивать невозбранно и безотчетно, а уж прочие угодья, сенокосы да пастбища – и не поминались: хоть до края света коси..  

У мужиков давно бороды поотросли, и восстановленная Дума, но не боярская, а всесословная  теперь вновь стала бородатой, хоть и выборной: половину-то думы царь выбирал, а половину – народ, всяк по своему сословию. Восстановился и Государев  Верховный совет из шести родовитейших – и никто из новой знати в тот совет не попал и ясно стало, что сочтены и недолги дни и часы петровских выкормышей.

Из больших дел Алексей П  только об одном заботился и положил себе за  устав своей жизни и своего правления:  примирить  православие с католиками, воссоединить в мире истинное христианство и единую христианскую церковь.

На большие жертвы и уступки пошел царь в долголетних переговорах с папскими нунциями и с самим Папой, к которому несколько раз выезжал с богатым обозом даров. Понимал  государь,  что не только в вере и ее догматах дело: русское православие умело дружить и ладить с мусульманским миром,  треть  живущих на российских просторах – мусульмане. И надо было оградить весь христианский мир от южного, исламского мира, но не враждой и войнами, а дружбой и торговлей.

Прозорлив  Алексей П,  далеко смотрел. Сперва с Папой, позже с Греками, Сирийцами, а там уже с Портой и Египтом договорились вернуть  евреям  Палестину, разрешить им жить невозбранно в Земле им Обетованной. Разрешалось им, сверх того,  оставлять за собой дома и лавки свои в своих странах и местах. В память о воинственности и непримиримости евреев, запрещено было Иудее иметь свое войско и вменено ей было на все времена хранить и оберегать святыни не только Ветхие, но и Христианские и  Исламские, и держать эти святыни доступными для всех страждущих прикосновения к ним, а за то все страны давали евреям на содержание Святой Земли ежегодно золотой и серебряной монетой согласно числу жителей в каждой стране.

И хлынули евреи, не все, разумеется, но многие из них, в Иудею. В Италии, Греции, Польше, России и других южных и восточных странах это не было исходом: в Иудею возвращались, в основном, старики, оставляя молодежи свои дела и дома. Но обезлюдели городки и гетто протестантской Европы – там  прав на двойное существование и состояние не было. Сильно ослабла без предприимчивых иудеев Германия, оплот протестантской ереси. А вслед за ней и Англия. 

Еще царь понимал, что только с Римом, только с Папой можно противостоять заразе протестантизма, охватившей всю Северную Европу, -- ереси воинственной, нетерпимой, жадной, чреватой войнами и дрязгами, блудом и своеволием.

И добился московский государь своего: богословы нашли и открыли, как и что вернет единство христианства.

Летоисчисление приняли от Рождества Христова, а календарь оставили православный, как более верный и Евангелиями оправданный, установили пасхалии и правила их вычисления. Свели обе иерархии в одну,  согласились, что обряды, службы и требы будут разные – по принятому в каждой стране чину согласно нраву и обычаям народов.  

Россия перестала смотреть жадными и голодными глазами на жирных немцев и упитанных англичан, развернулась к южной Европе, к таким похожим, понятным и скорее промышляющим, где чего плохо лежит, чем прилежным работягам итальянцам и грекам.   

Латынь и греческий, ранее мертвые, теперь стали восприниматься как живые языки, языки соседей и друзей по несчастьям и цивилизации. 

В отличие от своих новых друзей Россия – страна разношерстная, многоликая, что народов в ней, что укладов, что вероисповеданий. Поэтому друзья не только с пониманием отнеслись к  веротерпимости как основе внутренней политики России, к помазанию царя и православной церковью, и католической, и исламом, и синагогой, но и с радостью: Россия оказалась прекрасным и авторитетным посредником в делах и сообщениях с Египтом, Турцией, Ираном, арабскими странами.

Внутри же страны настроения и предпочтения стали меняться: бояре и родовитые князья стали вспоминать свои византийские корни. Вести же род от Рюриковичей и варягов становилось зазорно и безвыгодно.

Простой люд был радешенек, что каторжные причуды кончились и иссякли, в солдаты и рудники молодые руки силком забирать из хозяйств перестали, а войско – казачье и стрелецкое – дело потомственное и по своей охоте.

 

Тит вернулся.

Он окреп и озверел, одичал и отбился: ни пахать, ни пастушить, разве что на сенокос, где равных ему – найти еще. Все лето провел в отчем доме чужаком, а к осени молча собрался и, не спросясь благословения, не сказавшись, куда и надолго ли, вновь сгинул, оставив Гаврилу и Лександру в большой тревоге и печали. Темен, темен стал Тит и путь его.

 

  Венецианские скоморохи

 

Ватага, с которой ушел Тит, -- отчаянные шатуны. Мало они набедокурили по Суре, Цне и Студенцу на своих лодьях. И  не было против них ни засад, ни засек, ни запоров. Как заговоренные уходили они от стрельцов. Оно, конечно, и лодьи у них были любо-дорого, и паруса разлетались быстрей, чем у любого воеводы. Лодьи сразу только благодаря этому отрывались от погони на два корпуса. И веслы у них были точеные, с хитрым загибом, так что каждый гребок – чуть не ведро черпает, и бьет и толкает весло лодью сразу на две сажени. Двенадцать весел под хриплый окрик атамана – и никому не поймать летящую по воде птицу, остроклювую цаплю. Ватага разоряла усадьбы, вотчинные поместья, не трогая людей и скорбного скудного крестьянского пожитка. А более всего любили они налетать на мельницы, коих в округе было не счесть.

 Это летом.

А всю зиму по дорогам тянулись хлебные да рыбные обозы. Старались брать откупными: деньги-то круглые, сами кататься любят и хозяина катать. И купец доволен, что жив остался, что товар от разорения уберег, а деньги? Что ж придется накинуть на цену-то по семишнику или по алтыну, да и откупные не больно страшные. 

Весной, как только сошло половодье, атаман на Волгу позвал. По Волге-матушки дошли до Царицынского городка, новой казачьей станицы, и дальше пошли и вышли к волоку на Цимлю, на Дон. А там – Азов, море. Лихо! К концу мая Сурожа достигли, да и стали там.

Дивный город Сурож.

Крымское ханство переживало тогда не лучшие свои времена.

Разношерстное, разномастное, по многообразию народов и религий очень похожее на Россию, ханство, в отличие от России, больше напоминало федерацию, чем монархию: крымские православные греки и генуэзцы-католики обладали не только религиозной независимостью от Бахчисарая и Старого Крыма, но и всякой другой: и в военных делах и в мирной жизни. Христианская Ичкерия  лишь номинально входила в ханство и жила по своим законам и обычаям, вплоть до суда и взаимоотношений с исламскими соседями. Как всегда неспокойна и разбойна была Кабарда. Крымские евреи, не в пример европейским и российским собратьям, в Крыму обладали огромным авторитетом и властью. Гиреи, никогда не притеснявшие их, все-таки пытались видеть в них не только исправно платящих мыт: они пытались уговорить караимов обучать или лечить иноплеменников, но  это оказалось невозможно. В самом дальнем углу, в Буджаке, там, где Дунай впадает в Черное море,  жили диковатыве гагаузы, болгары, румыны, цыгане, народы, вечно спорящиеся и грызущиеся между собой, варварские, с воровскими и разбойничьими привычками и обычаями из рода в род.

И все это – вокруг сказочно прекрасного и богатого Крыма.

Крым утопал в садах, ломящихся от персиков и черешен, особого крымского яблока кандиль, медовых груш и сочащихся слив, желтых, зеленых и синих фиг, тута, нежных абрикосов, кизила, барбариса, ореховых садов, виноградников, вокруг Бахчисарая, в Байдарацкой долине, по Амлинской долине татары и турки выращивали дюбек – ароматнейший дурман, крепчайший и сладчайший табак. По плоским вершинам Крымских гор, по пологим склонам гуляли бесчисленные отары, курчавые, подобно сутрам Корана. А какие сладкие вина делали крымские греки и генуэзцы!  Гиреи, единственные в исламском мире правители, разрешали всем своим подданым пить эти вина, столь прекрасны и изысканны они были.

В тиши и замкнутости Бахчисарайского дворца непрерывно шли приемы и дипломатические приемы: Крым играл выдающуюся роль, выходящую за рамки Черноморья: левантийские, египетские, арабские, иранские, китайские послы вечно толклись на мягких подушках и коврах зала аудиенций. Кофе, подававшийся на этих церемониях, не пили, а соскребывали золотыми ложечками со стенок тончайших чашек и три и пять часов кряду, под дивную музыку и вкрадчивые танцы огромного ханского гарема. Слава этого кофе манила весь свет. И весь свет знал: нет в мире властителей  гостеприимней Гиреев.

Крымское ханство долгое время было верным союзником России. На Куликовом поле русские и крымчаки  вместе ковали свободу Руси. Лишь предательство Ивана Грозного и разорение им Казани омрачило раз эти отношения: Гирей спалил Москву, а трусливому царю, сбежавшему в Александровскую слободу, послал черный шелковый шнурок, ошибочно полагая, будто тот знает, что должен делать благородный человек с этим шнурком.

Крым, не ведя никаких войн и захватов, уже давно демонстрировал миру, как счастливо и достойно может быть устроена человеческая жизнь.

Но именно эта политика Гиреев и расшатала счастливое ханство. 

По беспечности и зависти народов пошли и покатились волны розни и столкновений. К тому же сюда хлынули бедовые и отчаянные головы из России, кто – убегая от плахи, кто – от неволи, кто – по непривязанности и неприкаянности души.

Так и ватага, в которой был Тит, появилась в Суроже, прибилась сюда без нужды и дела, просто прослышав об этих дивных краях.

И потекли ручьи светлых, светлей девичьей слезы, сурожских вин, пенистых и будоражащих и без того хмельные свободой головы.

Для Тита настал радостный хмельной сон – он все забыл и жил только в этом дивном и сказочном упоении, меж клубящихся гор и шипящим, будто на угольях мясо, морем.

Днем ватага вразнобой шаталась по местному базару, по шершавым горам, поросшим диким кизилом и барбарисом, заброшенными садами, по кривым закоулкам и коротеньким площадям, а ближе к ночи они собирались у костра на берегу шуршащего галькой моря, разводили костер, жарили по-крымски барана, смачивая его невозбранно красным вином и утыкая, научившись у местных татар, тушу горькой розой, перцем и иными пряностями. На каждый вечер у них было по нескольку ведер вина, по открытому небу с пригоршнями огромных и неведомых звезд, да по далеким думам ни о чем в уединении каждой души.

И Тит точно знал и был уверен в том: для того он и явился на свет, чтобы все это увидеть и запечатлеть в душе своей, и что больше ничего такого у него уже никогда не будет, а потому это надо длить и длить, пить малыми глотками и никуда, никуда не спешить.

В самом разгаре пыльного июля в Сурож приехал балаган. Назывался он Тиатро Венециано и приехал издалека, из Венеции, города такого же далекого и ненастоящего, как сон в летнюю ночь.

Ни Тит, никто из их ватаги и никто в городе ничего подобного не знал и не видел. Скороморохов было всего четыре: хитрюга, обжора и толстяк Бригелла, мрачный Пульчинелло, придурковатый простак и любитель публики Арлекин и вечно юная и прекрасная Коломбина, за которую идет вечная борьба и которая в конце каждого представления выбирает себе нового героя и новую жертву.

Самое загадочное – это маски. Все четверо не накрашивают свои лица румянами, как это принято у всех других скоморохов, но прячут свои лица за масками, неподвижными мертвыми масками, из-за которых бьется смехами и рыданиями живая и яркая жизнь, речь живых людей сквозь смерть.

Зачарованный и испуганный этим балаганом, не обращая внимания на шутки и непонятные слова, на смех и ахи толпы, Тит смотрел представления на базарной площади, забыв себя и все остальное. Он стоял и смотрел смерти в лицо и слушал хриплый и нежный голос, что бы ни говоривший на своем языке, звавший его: «Ну, что же ты? Давай!»

Тит не знал, что же он и что он должен давать, но он не мог покинуть место в первых рядах слушателей и стоял, разинув рот, стоял, стоял и, ничего не понимая, понимал, что вот оно, и настало и случилось и скоро все станет ясным, как крымское безоблачное небо и сиятельное море.

И оно случилось и настало.

Он еще оставался на площади после окончания представления, когда к нему подошла маленькая хрупкая фигура, и он сразу узнал ее хриплый голос и, ни звука не понимая, повиновался ему.

И они ушли в горы. От нее и ото всего мира пахло раскаленной на солнце сосной. И  когда они устали, он лежал навзничь и видел сквозь дрожащие веки шумящие и качающиеся темнохвойные вершины, и различал мягкий шепот прибоя далеко внизу, а она прикорнула на его горячем плече, тоже горячая, и он ощущал невероятное, неслыханное блаженство, блаженство полета по небу, и на ней не было маски смерти.

Через два дня, никому ничего не сказав, они ушли из Сурожа.

К старому Новому году, к началу сентября они дошли до Титово. По дороге они научились говорить между собой и понимать друг друга. Бьянка приняла православие и новое для себя имя Ольга, они венчались и вскоре после этого она затяжелела.

Гаврила и Лександра, сразу взлюбив необычную невестку, вздохнули с облегчением, узнав эту новость – жизнь не угасает, стало быть.

А Ольга, хоть и венецианка (а, может, и не венецианка, кто же ее точно знает, птичку заморскую, залетную, легкокрылую ласточку?), сразу и прочно освоилась и привыкла – и к грязи и к морозам и ко всей темной неустроенности русской крестьянской жизни, освоила и печь и готовку вкупе с ловкой на кухонные хитрости и затеи Лександрой. И дом их, наконец-то, повеселел и засиял. И сразу вслед за первенцем, Михалкой, вновь затежелела, и каждый год приносила по мальчику, а один раз – девочку, и не теряла ни красоты, ни бешеной любви Тита и к Титу, но наливалась полной и свежей, истинно крестьянской красотой.

Дети в доме и меж двор лопотали по-русски. И Богу молились по-русски. А Богородице, которую звали в этих молитвах Мадонной, -- на латыни. И с матушкой наедине – на сладостной латыни первых слов и первых чувств, и первых мыслей. И была для них латынь потайным языком единства с Ольгой и далекой сказочной Венецией, о которой все иные дети знали только по былинам Садко. И еще – пели они на своей латыни, даже русские песни пели, переделывая на свой лад слова этих песен, а уж итальянские песни, взятые у матери, лились из них чистым серебром.

Лександра и Гаврила, тем паче Тит, не перечили и не корили за то Ольгу, душой понимая, как той порой тяжко может быть на чужбине. Да и слушать эту латинскую трель было в удовольствие.

 

В никонианском скиту

 

Титу исполнилось 28 лет, а он, шелапут, все никак не успокоится, непутевый шатун. И ни прекрасная Ольга, ни шестеро мал-мала-меньше не могут удержать его. И все шатает его как ковыль в степи – любым шалым ветром.

Прослышал он про никонианский скит где-то под Арзамасом, в лесных чащах, и потянуло его всенепременно туда. И он бросил все сразу после страды и потек в секретное место: то ли веру свою испытывать, то ли укреплять ее.

Ни родители, ни Ольга слова ему не сказали, зная, что бесполезно это и лучше просто ждать: а, может, вернется?

Мудрый и незлобивый Василий Кроткий почил в бозе. Новым патриархом стал любимый его ученик Сергий. Сергий разрешил приверженцам никонианского толка открывать свои церкви и монастыри, иметь свою иерархию, но настойчиво уклонялся от слияния и избегал литургических связей и отношений, пресекал возникавшие диспуты и распри, говоря каждый раз: «Живите отдельно, как вам ваша вера и совесть велит, но не вмешивайтесь в мою паству». Спустя сто лет после Раскола и непрекращавшихся тяжб, «черная овца в стаде», никониане, действительно, наконец, обособились и уединились, перестали взывать к единению, и зажили тихой потаенной жизнью по скитам и монастырям незаметным и незнаемым.  Православие рубцевало раны, нанесенные ему расколом. Однако, казавшиеся многим гнойниками, очаги никонианства стойко держались. К никонианам обращались зараженные голландским, немецким, английским протестантизмом, находящиеся в опале и оппозиции. Простой люд также порой примыкал к ним, из вольнодумства, упрямства, недовольства либо желая верного спасения чужой молитвой.

Лесными тропами и стежками, вехами и слухами людскими добрался Тит до никонианского скита в Арзамасских гущах, где и прожил без малого полтора года в работах, услужении, послушании и разговорах со старым монахом Саввой.

-             Все в табе, -- учил Савва бесконечными как осенний дождь вечерами. Они сидели на мокрых струганых бревнах, Савва рисовал прутиком по пыльному белому песку какие-то письмена и узоры, Тит сидел напротив, по обыкновению своему набычившись, но не для возражений, а ради пущего понимания. – Все в табе, милай. И Бог в табе, и лукавый. И весь мир в табе, а потому ты за него и неответственен. Ты перед Богом и Церковью Его за другое ответ должен держать. Потому как виновен ты перед Богом в первородном своем грехе, за отца своего Адама и за мать свою Еву виновен, сразу и изначально и по самую крышку гроба. И нести тебе твою тяжкую ношу вины до днесь твоих, кои сочтены уже и еще допреж, как ты на свет народился. И не ты один – все люди греховны и тем виновны. Несовершен человек! Вот, кажется, и молится усердно, и постится, и рук не покладает в трудах своих, и не сквернословит, и все заповеди блюдет, и всем Господу угоден и нравится. А как взглянет на жену свою, не просто глянет – с возжеланием ее, -- и нет боле праведника1 А есть лишь смертный грех вожделения или прелюбодейства, потому как не ради новой жизни он всходит на ложе ее, а утехи своей мерзкой плоти для. И рожается от этой гнусности следующая гнусь, с тем же грехом и в той же вине. И так из рода в род, из корня в корень, от первых дней и до последних. И надо бы бежать этого греха – и некуда. Мы вот в лесу скрываемся – а грех и здесь сидит, меж нас живет, припеваючи, молитву перебивает, скачет из кельи в келью. И отводит брат глаза свои бесстыжие и не смотрит в глаза, и в землю утыкает взгляд свой лукавый, постыдный взгляд, полный похоти, вожделения, подернутый пеленой соблазна, как глаза нищего слепца на паперти подернуты пленкой невидимости. И мы бродим, горестные, впотьмах грехов наших непосильных, и мучимся, и страдаем, и нет нам утишения в любви к Богу и к друг другу, ибо стоит лишь подумать о любви – и встают соблазн и похоть, и зреет обида на ближнего своего – зачем и он на меня смотрит с вожделением, будто я девка, зачем и он на меня смотрит, как я на него?  Э-эх, милай. Горечь – эта жизнь, горькая горьчайшая горечь и соль окаменевшая слез людских. Нет нам радости и умиления, а есть лишь скорбь и уныние, как в Экклезиасте сказано и записано. И бредем мы, сирые, по пути неведомому, во тьме незнания кромешной, в духовном невежестве. Вот, ты ждешь от меня наставлений духовных и звезд путеводных, а их нет у меня и ни у кого нет. И я перед тобой готов пасть ниц в смирении своем, если хоть один правильный шаг мне укажешь. Да я готов пред тобой ниц пасть, даже если и не скажешь, а за то, что путь мой нелепый уже весь почти пройден, а твой еще весь впереди и ждут тебя невесть какие испытания и беды, перед ними-то и перед страданиями твоими грядущими и предстоящими преклоняюсь я. И слово мое к тебе грязно и нечисто ибо только в начале было Слово, а потом все более – дела, марающие собой данное Богом Слово. И потому говорится в Евангелии «по делам судите, по плодам дел»: что ж по Слову судить? Оно истинно и неподсудно, а нас надо судить по грязи дел наших, что прилипает к Слову Божию. Чистых-то Господь к себе забрал и приблизил, ангельские чины им раздал, а мы здесь.

Тит сидит, и слабость душевная  забирает его: значит – все грех и нет от него избавления.

- Зачем же ты говоришь мне, отец Савва, что все во мне, коли во мне – лишь грех и мразь мерзостная?

- Все в табе, в табе. Крест-то нательный целуешь – и с Богом себя самого целуешь. А если ты грешен и повинен, то и все окрест также грешны и повинны. И нет нам спасения.

- Во что же мы веруем?

- Ни во что. Чем пуще пустота этого ничто, тем пуще и крепче вера. Вспомни первую заповедь: «Верую!». А во что «Верую!»? – не сказано. Просто «Верую!». Вера ни во что и есть истинная вера. И эта-то вера только и есть в тебе, а все остальное – соблазн и сомнение.

  Всю долгую свою смиренческую службу в ските старался понять Тит эти слова Саввы. И – не мог понять и принять в душу свою, роптавшую: «грешна, но невиновна!» Вспоминал он свои безобразия разбойные и все силился понять: сам ли он, своею волей, то творил или в подневоле натуры своей. И сказал себе Тит, что злокозни свои сам творил, по своему злоеволию, непричастен к тому ни Адам, ни праотцы, что самому ему  и ответ за содеянное держать, самому и исправлять причиненное. 

К концу второй зимы в скиту дошел Тит до полного душевного изнеможения от несносимых дум и потек тайной ночью домой, к родителям, к жене с детушками.

 На Цне ночью бухало на много верст окрест, лед пучило и ломало. Ледоход в тот год был сильный, стремительный. Застрял Тит на острове меж рекой и старицей, три дня просидел на старой ветле в ожидании, когда полая вода хоть немного схлынет. И вот тогда, то обмирая сумрачным сном, то бодрясь под сизым, как набухшим от воды небом, окончательно освободился Тит от своих дум, опустел ими и решил про себя, разными соблазнами проверяя  себя и веру свою, что никогда более не будет он ворошить душу свою, а верить будет чисто и просто, что искать в Боге чтобы ни было – затея пустая и вредная, что надо лишь блюсти веру свою и не смущать себя, людей, а пуще – детей своих сомнением и усомнением, и что лучше его слабая вера, чем хитрая Саввова.

С тем и спустился с ветлы, чуть спали воды, пошатываясь с голоду, холоду да со страху. Днем разыгралась капель – благодатным меленьким дождем сыпало с елей и сосен искрящейся влагой, орошая Божий мир и сирого Тита в нем. И пахла эта частая капель крестильной купелью, и в воздухе чудился ровный колокольный звон.

Он шел малоезженной дорогой – и, вот, ночью голодные весенние волки пошли след в след  поодаль от него, все приближаясь, и загнали его на дерево. И до сизого утра сидела волчья стая вокруг дуба, ожидая, что примерзнет Титок и рухнет вниз, и выла страшные свои песни мутной луне – и так еще три ночи брел иззябший душой и телом Тит, подгоняемый волками, и синим подмораживающим вечером добрел, наконец, до дома своего, и бухнул в оконце, и пал замертво на отчем пороге, и не знал и не помнил, как втащили его, отмыли, почерневшего, в бане, окутали кожухами на печи и оставили в покое и бреду – спать или умирать, а Лександра и Ольга ставили всяк час ребятню на молитву  и вместе с ними молили Спасителя и матерь Его, Пресвятую Богородицу, Мадонну, помиловать горестного раба Божия, блудного Тита.

 

Секта  лицедеев

 

Лишь на Страстной оклемался Тит. Огляделся.

Батюшка совсем одряхлел. День деньской сидит в коморе за печью. Миска тюри в день – и боле ничего уже не надо, а ведь каким лихим атаманом был. Подивился Тит и призадумался. Матушка ссохлась в хлопотах, как села от частых стирок. Мишутка, старшенький, уж почти догнал ее в росте, десятый год пошел ему. Ольга же совесм не изменилась за эти годы – все так же смолян ее волос и воронен глаз, все тот же хриплый «ну, что же ты? давай!», от которого кружилась у Тита голова и подкашивались ноги.

Деревня их разрослась – к первым трем домам добавилось еще четыре десятка. Идешь – и мало кого узнаешь и мало кто тебя узнает, по имени окликает.

Царь пожаловал Титово своему верному дворянину, кавалеру Степану Никитину. Кавалер приехал в жалованную вотчину, остался всем доволен, и рекой, и лугами, и дубравою, а более всего – работящими и непьющими мужиками, пообещал  справить церковь, на что нарочно порядочно денег оставил и велел мужикам самим распределить все работы, а что сами не могут, иконостас расписать, к примеру, то нанять хороших богомазов в Пензе или Кузнецке. Справил и мельницу, так нужную миру.

После Христова Воскресения  Тит яростно ухватился за хозяйство. Избу поправил, инвентарь наладил, в избе, что покосилось или рухнуло, новым заменил. Заиграли двор и стол, запели.  

Тит мог свернуть горы – ему не дано было делать это каждый день. Круговерть каждодневных дел была ему непосильна и пугала и грызла его страшней любой каторги. Он тяготился этим непрекращающимся, изнурительным повторением одного и того же – изо дня в день, из года в год. Из жизни в жизнь. Смутно он понимал, что никакой это не круг, что, несмотря на бесконечное повторение одного и того же, люди, застрявшие в этом круге незаметно для себя ветшают и стареют, что время не вертится по кругу, а неумолимо течет в одну сторону и неважно, сколько ты успел сделать за свою жизнь кругов – один или полсотни – это все бессмысленно и ничего не значит, а потому не стоит делать и одного круга.

И когда собрали урожай, опустели поля и заграили над ними и на дубах печальным ором грачи, накликивая несчастья и дожди, Тит признался своей несравненной, что уходит и уже никогда не прийдет: «не жди!». И она плакала под ним и потом на его плече, кусала до крови губы, но – не остановишь и не поворотишь.

И он ушел, не будя детей, не прося у родителей благословения, но с тоской и повинной головою бухнувшись Лександре в ноги (отец совсем занемог и встать из-за печи уже не мог, а все храпел и хрипел больным натужным скрипом).

И больше Тита никто не видал в деревне и уже никто не помнил и не знал, что она названа его именем.

С той осени Гаврила совсем и окончательно занемог, занедюжил, закашлялся и  к  Рождеству помер и первым лег на кладбище за недостроенной церковью, начав собой новое, замогильное население ставшего селом Титово.

А до того Ольга с Лександрой не уберегли Аленку, голосистую певунью и звонкую хохотунью, копию своей матери.

Шел через их деревню бродячий балаган. Остановился за околицей на пару ночей, насмешил народ своим представлением, набедокурил, накуролесил, нашумелся ночными кострами, а утром сгинул, как и не было. Только хвать – а Аленушка пропала.

Видели ее люди добрые в том таборе, да ищи ветра в поле! Разве их  догонишь? Разве дитя отобьешь? – спрячут у себя в кибитках, в тряпье – и не найдешь, а того пуще и вовсе убьют, лишь бы не отдавать.

Погоревали Лександра с Ольгой, погоревали, да и смирились. А уж как пела! И по-русски, и по-итальянски! И таким чистым голосом, а сама – как ангел темный: курчавая, смоляная, смуглая.  

Попала Аленка к лицедеям своей волей. Сбежала из дому и сама пришла к вихревому и искрящемуся костру. Кровь позвала, кровь матери-Коломбины. И вовсю оставшуюся, горькую-перегорькую жизнь не жалела Аленка, что сбежала, а уж ей от этой жизни досталось.

По стране в ту пору много смутных людей и орав бродило да шастало.

Были среди них и лицедеи. Много и разное рассказывали про них, все больше страшное.

Беглый костромской стрелец Кондрат, избежавший позорного и обычно смертельного кнутования за святотатство,  собрал в лесах таких же, как он, шельм да блядищ базарных да кабацких – самые помойные отбросы. И стал им апостолом.

Учение его было простецким: «Усе из тоби». Обученный грамоте, писал Кондрашка длинные речения свои, поганые письма, их переписывали, тайно по дворам, по селам и весям разносили, и была ему сильная слава от простаков и людей темных, потому как обещал он скорое царствие небесное и раздачу райских благ всякому, и правому, и неправому.

Называли они себя лицедеями и неуловимо для властей скитались от ярмарки к ярмарке, от базара к базару, от места к месту. Их охотно укрывали хозяева постоялых дворов и ямов – из сочувствия и ради денег. И племя это непрерывно росло и множилось. Помимо балаганного лицедейства промышляли они и торговлишкой, скупая-продавая краденое, и кражами и разбоем, а, главное, пожертвованиями на монастырь вокруг Кондрата, которого почитали за святого и апостола новой веры.

В скверне их христианского не было ничего – одна смута душ простых людей зажигательными речами, полуграмотными и неумелыми, но то-то и нравилось: Кондрат говорил на их языке и думал их думами и видел мир их глазами и потому ему так жадно верили. 

Учение Кондрата сводилось к нескольким притчам и перечню из восьми (по числу концов креста) заветов, в следовании которым и заключалась вся его премудрость:

Мир – Слово. Не держи это Слово в себе, а пусти его на волю, таково наказание Божие людям.

Мир – балаган. Не стой, разиня рот, пой и пляши на этом празднике, на любом торжище – и будешь счастлив.

Мир – не с тобой, но из тебя. Отпусти его, не держи. Пусть радость по всему свету разольется и осветит тебя и все окрест тебя, радуйся!

И хула приятна Богу – Он услышит твою брань и скажет Себе: «жив человечище, коль так матерится». Не возбраняйся от брани, не томи ею свою душу.

Не слушай попов и царских слуг – они все давно уже от Лукавого и гореть им в гиене огненной все вечности, слушай собственное слово – оно от Бога.

 Не искушай себя и Бога своим трудолюбием – Бог сынам своим и так даст сверх нужного и всего вдоволь: берите!

Не молись Богу намалеванному, но молись Его образу в душе твоей.

Не говори «Отче наш», но говори «Отче мой», потому что только за себя ты должен отвечать и только за то, что из тебя, ибо усе из тоби.

Кондрат разработал строгий устав для лицедеев, которому они следовали неукоснительно. Он же изложил свою версию спасения Христа где-то в северных лесах и странах. Эта малограмотная и корявая история читалась до дыр, тайными ночами, как дивная сказка для взрослых детей.

Зараза лицедейская, несмотря на запреты и церковные проклятья, пожаром разлеталась по стране, губя слабые души, растлевая их и увлекая на путь пустых шатаний. Когда трезвые и степенные говорили, что Кондрат окружил себя непотребными девками, бражничает ночи и дни напролет, а вовсе не скорбит за весь мир, отчаянные не верили и махали на них руками: «наветы!» и меж собой уверяли друг друга, будто власти нарочно возводят на святого напраслину, чтобы опорочить его в глазах народа и приверженцев.

В костромскую глушь был снаряжен специальный стрелецкий отряд. Молодой царь, Петр П, по неопытности, повелел поймать Кондрата и за учиненные им безобразия и предыдущий побег от наказания казнить.

К несчастью, Кондрата окружили в его лесном логове, поймали и казнили на Соборной площади Костромы, у храма Покрова Богородицы, при стечении огромной массы народа. В толпе из рук в руки гуляло «Последнее письмо Кондрата». Выли бабы, и терли за спинами кулаки мужики. А после казни поползли слухи, что Кондрат чудом спасся, что казнили не того. Десятки мошенников и самозванцев назывались Кондратами, и множились вредоносные письма всех этих кондратов из края в край, по всей стране. И удержать лицедеев было уже невозможно, потому что сочувствующих становилось все более. Церкви пустели и пустели пашни – народ двинулся в лицедеи, хмельной от незатейливых и азартных слов лже-пророков.

И даже когда страсти потихоньку улеглись сами собой,  по стране еще моталось множество скрытых и явных лицедеев, от которых остался и сохранился на долгие годы, десятилетия и даже века пестрый и выразительный тайный язык, питавший самых знаменитых писателей, драматургов и поэтов последующих времен.

А спустя несколько лет после казни Кондрата, в Ярославлавском театре,  за год до того, как всю труппу перевели в столицу, в 1763 году стала петь дивным голосом на чистейшем и сладостном итальянском языке необыкновенно красивая певица. Звали ее на итальянский манер Бьянка Венециана и никто не ведал, а сама она уже не помнила, что родилась она Аленкой в небольшой деревеньке Титово, в восьмидесяти верстах от Пензы и что по ней давно и безутешно плачет и причитает Ольга, бывшая когда-то, в далеком-далеком сне юности Бьянкой и Коломбиной, что рядом с останками Гаврилы белеют и стонут по ней косточки Лександры, тихой старушки.

 

Картежники

 

На другое лето церковь справили и освятили во имя Успения Пресвятой Богородицы. Приходу дали батюшку, не очень казистого. Церковь поставили над Титово, у самой кромки дубравы. С колокольни открывался дух захватывающий вид на пологие дали и мягкие увалы, на поля, леса, пастбища, на всю родимую сторонку.  Вечернее солнце, запутавшись в крестах, долго висело теплыми вечерами и немного вздрагивало от колокольного звона, призывавшего к вечерней службе, а с дубов сыпались первые охряные листья осени.

А следующей весной приехал кавалер Никитин, затеявший строить усадьбу. Приехал он один, оставив свою семью в Москве и деятельно мотался на своей бричке по бурным строительным делам.

На воскресной службе Ольга с детьми, как всегда, пела на клиросе.

«Кто такая?» -- спросил он. Ему ответили: Титка жена, в соломенных  вдовах,  тальянка.

Кавалер очень удивился и на следующий день позвал Ольгу к себе в уже отстроенную летнюю пристройку.

- Пойдешь ли в горничные?

- Отчего ж не пойти?

- И вправду итальянка?

- Родилась в Вероне, а потом жила в Венеции.

- И язык помнишь?

- И язык помню, и песни, и грамоту.

А дети твои?

Ольга всплакнула.

- Ты что?

- Доченьку мою лицедеи увели. До сих пор на сердце тошно. А дети и говорят и поют по-итальянски, и все молитвы, какие надо,  знают, а грамоты не имеют.

- Старшему сколько?

- Да уже четырнадцатый.

- С ним завтра приходи – мне и казачок нужен и лакей. Ты готовить на итальянский манер умеешь?

- Не из чего. А вспомнить, наверно смогу, если  все нужное будет.

- Ну, за этим не станет, только скажи, что надо-то. В Пензе закажу.

И Ольга с Мишуткой стали дворовыми.

Ольга на себя все хозяйство взвалила, и готовку и уборку.  Шустрого Мишутку кавалер быстро обучил трем вещам: табак курить, русской грамоте и игре в карты, до которых кавалер был большущий охотник.

По вечерам они шлепали в еще недостроенной зале в карты, пыхтя  турецкими чубуками, а Ольга, открыв окна настежь, пела все, что помнила с измальства.  

Это было странное время: вся Европа вдруг стала азартно играть в карты. Дело доходило до неистовств и самоубийств. Христианская церковь, резко выстуаив против этой затеи лукавого, лишь потеряла свой авторитет. Играли все и всюду. И не короли, поэты или музыканты, а Калиостро, Сен Жермен и другие карточные пройдохи и шулера высшей пробы были кумирами и светочами, перед ними падали ниц и искали знакомств, про них плели небылицы и сочиняли анекдоты, им поклонялись, про них ходили легенды, им приписывали самые несметные богатства и выигрыши.

В карты играли в любом доме – и во дворце и в хижине, и за тюремной решеткой и укромно в монастырях. Играли в городах и на постоялых дворах, в притонах и на ярмарках, в салонах и на эшафотах. Играли хрустящими затейливыми картинками и шлепали толстенными засаленными колодами. Дамы и кавалеры, солдаты и проститутки, крестьяне и городские нищие.

Это поветрие должно же было что-то означать.

Что-то умирало в Европе и что-то нарождалось в ней новое – и никто не мог понять, что же именно и что вот-вот произойдет. И потому люди с таким отчаянием метали по столам карты, выгадывая не только свою – вселенскую судьбу.

Карты символизировали собой нечто неясное, грозное, подступавшее к горлу отточенным ножом, но что же это было такое, грозное и неумолимое? Что за грозовая туча собиралась на европейском горизонте? – Тайна, таящаяся где-то совсем рядом, может быть, в этой колоде и в этой сдаче...

И карты беспрерывно говорили, говорили, говорили людям и прямо указывали на это, но люди не понимали, пожимали плечами и вновь месили колоду, и вновь метали карты на сукно, и меж дам, королей и валетов, меж семерок, восьмерок и прочей мелочи не различали огненный грозовой шар огромной и сокрушительной мощности – революцию. 

На карту ставились огромные деньги и неслыханной красоты драгоценности, честь и положение, жены и любовницы, последняя рубашка и последняя пуговица на ней, жизнь и свобода, щелчок в лоб или пуля в висок: была не была! Чет-нечет!

Карточный ажиотаж тряс страны и троны. Задолго до революции люди начали понимать, играя, что жизнь – копейка, и своя и чужая. И потому смогли принять революцию, смогли вжиться в нее, жить в ней и после нее: они были подготовлены к предстоящим сменам и пересдачам, к новым раскладам и козырям.

Но до революции еще было далеко...

 

На зиму кавалер Никитин отбыл в Москву, прихватив с собой Мишутку и оставив Ольгу с тяжелым под сердцем. То, о чем трепали и судачили злые языки, случилось, как бы само собой и без долгих объяснений между собой. Ольга осталась в господском доме блюсти его и перетащила, с позволения кавалера,  остальных детишек, сначала робко, а затем все задорней осваивавшихся в непривычных хоромах.

Кавалер в своей законной семье почти не жил, слоняясь по гостиницам и провинциям. И был он игрок из игроков, до мозга костей.

Ох и азартен же оказался Мишутка, ох и шустр в картах!  Быстро схватывал он уловки московских ухачей по притонам и так ловко научился шельмовать, что даже самые ушлые из них не успевали за его передергиваниями и только диву давались.

Еще же азартней Мишутка оказался в аферах вокруг карт.  

С кавалером Никитиным они разыгрывали самые разнообразные спектакли, чтоб затянуть на игру кого угодно, лишь бы был при деньгах. Какие сцены разыгрывал Мишутка!

То он, вот, кутила-маменькин сынок, ломящийся от деньжищ, данных доверчивыми родителями на путешествие в Европу, а то – влюбленный сосунок, не знающий, что делать с деньгами. А то – счастливый наследник огромного состояния. А то – купчик из глухого, но баснословного на деньги края. А то – заезжий иностранец, лопочащий на своем итальянском и ни бельмеса не понимающий по-русски. Бери его голыми руками и ощипывай, вон он уже несколько сотен проиграл кавалеру и платит за все без разбору и не понимая даже, каков нынче обменный курс.

Так на пару они до нитки раздевали алчных партнеров и не просто раздевали, но и все концы упрятывали в воду, так что бедолага ни сам, ни с полицией не мог найти того номера и той гостиницы, где его так раздели и выпотрошили.

На запись они не играли и готовы были с разгоряченной жертвой мчаться к жиду в ломбард хоть с одного края света на другой, но ни закладных, ни расписок не брали, чтоб не иметь потом неприятности с законом.

Деньги они имели огромные, но тут же все проматывалось и разбазаривалось по трактирам, цыганам, тройкам с бешеными конями. До Ольги доходил слабый ручеек на хозяйство, достройку и содержание, законной же – и вовсе крохи, лишь бы на опеку не подавала.

Три сезона отгастролировал кавалер с Мишуткой по белокаменной и провинциям, томясь летом в Титовском имении, возясь там с потешным Николенькой  и кропотливо кропя сотни колод напрозапас.

Робко Ольга пыталась протестовать, увещевала и кавалера и Мишутку бросить опасные затеи и авантюры, покаяться и порвать, умоляла и в ногах плакала. Напрасно!

Картежный зуд неумолим, а шулера картежного ни одна дыба не исправит, но только могила.

 

Правеж в тайной канцелярии

 

Долго охотилась за этой парой тайная полиция, долго собирала на них дело – и попался Мишутка. На ровном месте попался. Когда всю партию карт у знакомого купца скупал (тот-то и сдал Мишутку). Кавалер, во время предупрежденный и на побег сообразительный, добрался до Крыма, а оттуда, греческим судном, за границу, где и притаился: не найдешь.

Мишутка его не выдал и взял все на себя, не столько ради самого кавалера, сколько ради матушки и братьев своих.

Три месяца волокли Мишутку с допроса на допрос, подробно и тщательно раскручивая все его художества и изобретения. И диву давались следователи его уверткам и не раз предлагали перейти к ним на службу, чем идти на плаху или на Севера.

Российская тайная канцелярия, в сравнении с подобными же европейскими заведениями, -- дело молодое, еще горячее и до конца неосвоенное. Начало ей  Малюта Скуратов положил, в лихие времена опричнины, при Грозном. По молодости, российское заведение умохитростями себя не утруждало, более расчитывая на подлинные признания в пыточных. Чего там искать доказательств – сам человек все на дыбе скажет. Европейцы от этих способов давно отказались и отвыкли: к истине пытки не вели, а судам все более хотелось искать не виновных, но истину.

К тому же в России пытки издавна были забавой. Иван Грозный, царь Петр любили присутствовать при пытках и допросах, а порой и сами, когда ретивое от чужих мук и крови взыграет, хватались за щипцы и клещи. Царь Алексей П, на себе испытав отцовские ласки в глухом застенке, чуть не распустил тайную канцелярию, еле отстояли, и ни разу не спускался в страшные подвалы. На приговорах же смертных, которые, он знал, непременно предварялись кровавыми пытками, неизменно подписывал дарением жизни и заменой казни тюрьмой или каторгой.

Сын его, Петр П, сам не познавший ничего такого в своей счастливой жизни, старался, по мере сил, усмирять рвение пытчиков и, как мог, умягчал нравы следствия и дознания.  Он посылал людей в Европу, чтобы они там научились менее болезненному для испытуемых поиску истины.  Результаты были, однако, плачевны, и зверские мучительства, часто просто ради мучительства, не истреблялись из обихода тайной канцелярии.

Еще неистребимей в тайной канцелярии была идея правежа. Нет, не правду им надо было выпытать из истязаемого, а выправить его по своему разумению, лишить страстей и воли, сделать тихим, покорным, послушным, со всем и на все согласным со своими мучителями и истязателям. Уж он все сказал и все выдал, а из него веревки вьют, чтоб никогда у него более не возникло опасное своеволие или преступное намерение. Исправленому можно верить, потому что после тщательного правежа человек уже ни физически, ни духом восстать не может.

Более всего Мишутка страшился «итальянской маски», только недавно привезенной из очередного заграничного вояжа канцелярского начальства.

На лицо надевается железная маска без единого отверстия спереди, сзади защелкивается на две скобы, завинчивается на два винта, а затем эти винты медленно, по пол-оборота закручиваются. И крика нет, и боль ужасная от вдавливающейся плоти металла, и смертельно задыхаешься, а испытатель чутко прислушивается, не совсем ли задохся, не окончился ли. Самое страшное – когда снимают маску. Лицо огнем горит, дышать – сил нет, воздухом задыхаешься, горло и грудь как клещами зажали, а голова от боли трещит, и мозги из ушей выдавливаются. Пытаешься поймать хоть глоток, а тут тебя так железной рукавицей поддых надсадят – и замертво валишься, скрюченный.

Все прошел Мишутка и вконец утомленный согласился работать с тайной полицией.

Отлежался после этого несколько дней на своей соломе, отъелся немного, отоспался. Выдали ему новое имя, одежду новую дали, с такого же, как он, горемыки снятую, документ казенный выдали и направили по вьюжному февралю за Солянку, по притонам, таких же как он шельм ловить.

И в первый же вечер признал в нем прежнего Мишутку один держатель. Лишь по весне, когда на Яузе лед стал сходить, подцепили  баграми Мишуткин труп, раздутый и неузнаваемый.

И никто не узнал о его позорной кончине и несостоявшейся веселой жизни. Безвестно пропал первенец Тита, и не знала Ольга, за упокой или во здравие надо свечку ставить во имя Мишутки.

 

Чума в Москве

 

Случилось это накануне смерти царя Петра Алексеевича и воцарения сына его, Петра Ш.

Несчастливо началось это царство: вспыхнула в стране занесенная из Персии чума. Треть страны выкосила, а в Москве – и всю половину. Город стоял оцепленный войсками. Никого не выпускали, а въезд был резко ограничен – только подводы с продовольствием и фельдегерская почта. Чума не щадила ни бедных, ни богатых. Цены на хлеб взлетели выше небес. Стояло полное и глубокое уныние и ожидание конца и смерти.

Оставшиеся в живых в конце концов страшный чумной бунт учинили, карантины пожгли, на Швивой Горке все пропарни поломали, лавки разгромили, дворцы и палаты. Более всего Немецкая слободка пострадала да Сурожский винный рынок: все вино бунтовщики вылакали, до царских запасов даже добрались.

Виною бунта стала во многом жена Государя, Екатерина. Своим открытым беспутством, бесшабашными оргиями возбуждала она народ, терпяший неслыханное бедствие. А когда царица затеяла строить себе огромный дворец на Борисовских прудах, не то, что толпа, Патриарх не выдержал и строго указал царю на возмутительное для столь страшного испытания и горя людского роскошество. А тут еще учинила Екатерина скандал, в открытую связавшись с  прусским посланником. Царь терпеть не мог ни пруссаков, ни этого самого посланника, обратился к Патриарху, прося развода с неверной женой. Такого в истории еще не бывало, но Патриарх дал свое благословление на царский развод, что вызвало большую радость в народе. Царя полюбили еще крепче прежнего. Екатерина  уехала со своим посланником в Пруссию, в Кенигсберг. Ее, было, стали принимать при немецких и шведском дворах, но она и там оскандалилась. В Кенигсберге она после этого принялась патронировать разным наукам и искусствам, но здешний профессор географии, некий Кант, публично уличил ее в полном невежестве и незнании того, что каждый прусский мальчишка знает. Следы этой вздорной женщины окончательно затерлись и затерялись, и вспоминали ее только бранным словом. 

В тот страшный, 1771 год, вымерла вся семья кавалера Никитина. Узнал он о том стороной и, узнав, тихо двинулся на родину. В полиции на нем ничего не числилось. Он выправил все свои бумаги еще на границе, в Крыму. На московское пепелище не потянуло его, да и Москва стояла в оцеплении, пустая, отгорая пожарами, налетавшими по ночам от лихих людей, а зачем жгли? – поди, узнай.

Кавалер прибыл в свое имение сильно постаревшим – дело приближалось к пятидесяти. Ольге тоже минуло уже сорок, но она все еще сохраняла привлекательность и твердую гибкость в теле. Кавалер утешился в ней окончательно, прикипел и привязался намертво.

Повздыхали, поплакали. Помянули сгинувшего в нетях Мишутку. Кавалер, чувствуя свою вину перед матерью за баловство и озорничание с Мишуткой, одним махом усыновил Николеньку, дал вольную и Ольге и детям ее и сочетался с ней законным браком, потому как Тита уже более десяти лет нигде не значилось. В Титово все давно привыкли называть Ольгу барыней, хозяйство она вела исправно и соседей своих бывших не донимала, но уговоренный оброк собирала строго и свозила деньги, вырученные с оброка, в пензенский банк, тщательно ведя записи ровных доходов и скромных расходов.

Сама усадьба содержалась ею в строгом и чистом порядке, почти совсем без помощников, одними детьми.

Когда дети подросли, никто из них крестьянствовать не пожелал, и они выпорхнули из Титово в разные стороны и растерялись по белу свету и лишь изредка подавали они сладкие весточки о своей жизни – кто где, но все, слава Богу, пристойно и даже счастливо.  И уж совсем редко – наезжали в имение: одни или с семьями – женами и малышами, чужиковатые, но все равно до боли и слез родимые, свои, крепко стоящие на собственных ногах на избранной жизненной дороге. И Ольга умилялась их статью, их женами, отпрысками и только щемило от боли утерянных невесть где Мишутки и Аленки, а, может живы? – сердце материнское так податливо на сладкую ложь и малейшую надежду.

Остались Ольга с кавалером Никитиным и Николенькой втроем, но недолго: Николеньку они направили в Крым в Навальную школу, чтобы вырос военным моряком и продолжил путь своего отца на морском поприще. Теперь Николенька наезжал в Титово только на вакации и радовал родителей отменной выправкой, отменным здоровьем, отменным аппетитом и отменными же успехами в освоении многотрудного морского дела.

 

Казачья Рада

 

В тот же год, когда в Москве свирепствовала и бушевала чума, полыхал чумной бунт, в Цимле собралась казачья Рада. Съехались кошевые Запорожской Сечи, донских, терских, кумских, кубанских, воронежских, волжских, уральских, сибирских и дургих казачеств, каждый со своими товарищами – до сотни сабель в каждой делегации. Вокруг костров не прекращались гульбища и игрища. Пенное красное цимлянское текло реками, казалось, что такого количества вина просто не бывает, но подводы подвозили ежедневно все новые и новые бочки. К этому добавлялось и привезенное делегатами: знаменитая запорожская горилка с перцем, горевшая синим ядовитым пламенем, оплетенные бутыли прасковейской мадеры и муската, мутная, ядреная, способная свалить с ног любого сибирская косорыловка,  жарко пахнущее испеченым хлебом жигулевское разбойное пиво.

Пили, плясались, веселились, братались, рассказывали друг другу байки о своих подвигах и налетах, врали сказки и истории про баб и других турчанок, клялись в верности и братались не без мордобития, конечно.

С раннего утра, то есть ближе к полудню,  собирался круг, на котором решались жизненно важные проблемы, ради которых, собственно, и съехались. Много было горлопанов и обещателей, по делу же говорили немногие и очень разное. Ближе к вечеру глотки совсем пересыхали, саднили и требовалось немедленно их залить и вновь заливали, жаря на вертелах цельных баранов, свиные и бычьи полутуши, огромных осетров, пока не падали без чувств вокруг костров глубоко заполночь, когда на востоке уже начинало сереть и мерещиться солнце.  

Тут же крутились всякие темные и серые личности, предлагавшие кошевым и гетманам свои умственные услуги. Особо назойлив был некий Сердюк из Львова, показываавший всем свой ученый трактат «История Месопотамии, Урарту и Украины с древнейших времен до наших дней, с иллюстрациями и картинками голых девок». Он обещал избрание с его подмогой всеказацкого гетмана, перемогу над царем и горько хаял Москву, Славяно-Греко-Латинскую академию и несговорчивых московских блядей.

Обсуждали же казацкие головы, старшины и кошевые два вопроса.

Первый – выборы общеказацкого гетмана.

Второй – отношения с Москвой и прочий внешний политес.

Лишь немногие понимали, что по сути это – один вопрос.

После того, как Москва заключила последовательно несколько мирных договоров с Персией и Оттоманской Портой, в результате которых был достигнут прочный и взаимовыгодный мир в огромном и бурном регионе, положение казачества, исключительно христианского, резко изменилось. Дело в том, что Персия обещала Москве полную религиозную независимость Армении и Грузии, в обмен на это Москва признала религиозные права Персии и Турции на все Предкавказье, исключая русское казаческое население. Самая крупная провинция, Ичкерия, приняла ислам и таким образом от Памира и Тянь-Шаня до Средиземноморья, Балкан и Гибралтара, от Поволжья и Мещеры до Индийского океана и Гвинейского залива, сформировался мощный исламский регион, по численности населения и по богатству сильно превосходивший и Европу, и Индию, и даже Китай. При этом  Россия, Крымское ханство, Оттоманская Порта и Персия являли собой государства – образцы веротерпимости и мирного уживания христиан, мусульман и иудеев. Связи же России и Крымского ханства давно переросли добрососедство и превратились в родственные. Фактически, это была одна страна.

 На этом фоне казачество явно теряло военно-стратегический смысл, но зато становилось решающей силой хозяйственного освоения новых территорий и в торгово-экономическом диалоге с южными и восточными народами.

Как военный ресурс России, казачество нуждалось в полководческом единовластии и выборах всеказаческого гетмана из числа опытных вояк, как освоенческий ресурс – необходимость в таком гетмане становилась весьма сомнительной, но требовался изыскатель новых земель, землепроходец, строитель и устроитель, хозяйственник и дипломат.

Царь, понимая, что силком тут не возьмешь и посулами ничего не сделаешь и,  занятый и обеспокоенный бедственным положением и состоянием Москвы и всей страны, никак не вмешивался в дела Рады и даже не прислал своих послов, чтобы те своим присутствием не повлияли на решение казацкой вольницы. Хотя, конечно, царские шпионы и соглядатаи здесь терлись меж кострами.

Польский же король выслал мощное посольство с богатейшими подарками, особенно казакам Запорожской Сечи, сильно надеясь вернуть себе влияние и власть над ними, а также над донскими и воронежскими казаками. 

Присутствие и гундение поляков сильно смущало уральских и сибирских казаков, волжские и кавказские казаки терялись в выборе и на затянувшейся Раде стояло весьма неустойчивое равновесие интересов. Никто не решался  предлагать начинать голосование, опасаясь, что победа будет достигнута при минимальном перевесе, а это, зная казачьи нравы, означало раскол либо прямо на Раде, либо сразу после нее. Все ждали решительных аргументов, тем более, что вино все не кончалось.

 - Друже! – в круг вошел атаман небольшой волжской ватаги. – Мы все решаем  за Москву, Тегеран, Бахчисарай и Стамбул, каким будет мир и какой казацкий батька нужен будет этому миру. Что ж мы за себя не думаем? Что ж мы сами свою самостийность и незалежность, как сечевивики тут говорят, умаляем? Мы нужны либо как воины, либо как пахари – это верно. Но нужно ли это нам? В том ли наша вольница?  Ради того ли мы либо наши отцы уходили в степь с насиженных мест? Или мы забыли, как ходили на Стамбул и брали его? Или мы забыли как ходил по Волге и Каспию Стенька Разин? Не мы ли набегали на Сурож и Кафу? Если мы перестанем судачить об интересах и нуждах царей, шахов и ханов, а задумаемся о своих, мы поймем, что никакой нам всеказацкий батька не нужен, что лучше жить и действовать сообразно своим семьям и ватагам, каждый на своем краю. А взамен общего гетмана предлагаю я вам создать общую казну, чтобы мочь помогать друг другу в случае нужды и беды, к примеру, к случаю выкупа из тюрьмы или плена. А еще нам нужен общий суд, который бы рядил тяжбы и споры между нами. По одному кошевому из каждого круга. А голос свой я не подам ни за кого, потому как мне вольница дороже братства и батьковщины. Вот мой неразумный сказ вам, а вы уж решайте.

Тит поклонился, но не как многие, земно, а легким кивком. Круг молчал. Затея, конечно, была заманчивая. Но и опасная. Означала она  разбойную жизнь вне любого закона. Хорошо Титу, хоть он и прав и отстаивает старинный обычай,  – он и бессемейный и безземельный. И страшно стало большинству возвращаться к разбойному промыслу. И поняли многие – пока казак при оружии и вояка, всегда найдутся  такие как Тит, всегда эти отчаянные будут призывать к бесчинствам и грабежам. И не будет покоя в казацких семьях и станицах, пока Титы гуляют по степи.

Речь Тита склонила чашу. Выбор пал на сибирского Ерофея, написали письма – московскому царю, турецкому султану, крымскому хану, персидскому шаху и Папе Римскому, казачество еще две ночи пропьянствовало, польские хмурые головы пустились в дальний путь в Варшаву, московские шпионы взяли Тита на  тайный догляд.

И все разъехались до следующей Рады, назначенной через четыре года.  

 

Тавр

 

В конце марта царь, получив приглашение Гирея, собрался и в начале апреля прибыл в Крым. И весь двор вместе с ним. Меха сменились на бархатные одежды, отчего и время это потом стали называть бархатным сезоном. Долины и склоны были покрыты нежно-фиалковой лепрой цветущих садов, от яркого южного солнца на глазах наворачивались слезы, жизнь после мучительной чумной зимы казалась чудом, а Крым – избавлением от чудовищного кошмара. Греки и генуэзцы представили в распоряжение царя свои лучшие вина, а Гирей – свой загородный дворец неподалеку от знаменитой Гурзуфской мечети, стоящей на той же скале, на которой некогда было языческое капище, где Ифигения чуть не принесла в жертву своей кровожадной богине родного брата Ореста.

Каждое утро, еще до завтрака, Петр Ш выпивал малую чарку крымской старки, закусывал это долькой лимона, запивал крохотной чашечкой знаменитого бахчисарайского кофе и шел в одиночку гулять по пустынному галечному пляжу, вслушиваясь во вкрадчивый лепет и шуршание прибоя. Он полюбил Крым и не хотел с ним расставаться. Он полюбил эти утренние встречи и разговоры с морем, его ласковые и нежные речи.

У Гирея же были свои планы и рассуждения. Европейски образованный, он мечтал о сверхдержаве, о культурной империи, которая завоевывала бы мир не с помощью оружия, но распространяя от себя волны знаний и просвещения, империи как светоча и средоточения искусств и мысли, чтоб не высылать никуда войск, но принимать всех страждущих и желающих приобщения к духовной и культурной, художественной жизни.

К концу затянувшегося лета, в сентябре, когда стал подходить годовой срок развода с Екатериной, Гирей, гуляя с Петром по развалинам  Неаполя Скифского, осторожно затеял разговор о следующем браке. Они долго шли по пологому склону, и вопрос Гирея застал обоих врасплох: перед ними развернулся огромный обрыв, в потаенных глубинах которого игрушечными кубиками были разбросаны сакли, над которыми вставали островерхие минареты, пирамидальные тополя и кипарисы, по склонам сбегали аккуратные виноградники и сады, желтыми пятнами выделялись крохотные табачные плантации. На вершине остро пахло чабрецом, лавандой, шалфеем, лимонной мятой, другими дивными и целебными травами Крыма. Все это было неправдоподобно и сказочно. Монархи стояли, очарованные и немые от восторга красотой, которая никогда не приедается, всегда неожиданна до изумления.

Они стояли и молчали и упивались открывшимся миром и испытывали возвышенное братство друг к другу именно тем, что наслаждались вместе.

Хорошая мысль, -- сказал, наконец, царь, и они принялись фантазировать будущее вместе.

Это была действительно фантазия, но их совместный фантастический проект, когда они спустились к  свите, уже обрел реальные очертания решений, так интенсивно гнала их вперед совместная заманчивая затея, так оба они загорелись ею и такое полное единодушие помыслов и идей предъявили друг другу.

В тот же вечер были разосланы приглашения и к началу октября в Бахчисарае собрались государи всех крупнейших стран Южной Европы. Средиземноморья и Востока.

Русский царь выбирал себе невесту.

Об этом событии еще долго слагались стихи и песни, писались пьесы и романы, рисовались картины. Мир с восторгом наблюдал парад красоты и ума, мир надолго, если не навсегда просветлел, увидев, как прекрасны могут быть царственные женщины и как величественны и щедры могут быть властители.

Выбор пал на персидскую принцессу: после долгих споров, но в конце концов на удивление единодушно. Так случилось, что нашелся  жених и для любимой племянницы царя, великой княгини Настасьи: она стала невестой миланского короля, безусловно, красивейшего и отважнейшего монарха мира. Эта двойная свадьба, приведшая в восторг весь свет, положила начало долго хранимой традиции: государи российские женились исключительно на восточных принцессах: персидских, арабских, турецких, иудейских, египетских, великие княгини же, царские дочери выходили замуж за европейских монархов, всходя на французские, испанские, итальянские, сербские, болгарские троны.

Царь откровенно не  желал покидать Крым и гостеприимного Гирея, фантастическая затея с которым только начиналась. Зимой оба государя заложили на берегу огромной и очень удобной бухты новую столицу мира, Четвертый Рим, великий город Тавр. Оба государя понимали, что одним им не осуществить эту затею, поэтому они заручились участием почти всех  стран региона. Из Италии приехали самые прославленные архитекторы: Джакомо Кваренги, Антонио Ринальди и другие. Оттуда де поступал знаменитый белый мрамор для дворцов. Из Сибири стали поступать огромные лиственницы и кедры, из Гвинейского залива – эбеновое дерево, слоновая кость и золото, из Бразилии и Индии – поделочные и драгоценные камни, из  Персии и Арабского Востока – шелка и благовония, из стран Магриба – неутомимые рабы,  виноградари и садовники Франции и Испании превращали город в ароматнейший и прихотливейший парк. Египет подарил древние барельефы, скульптуры сфинксов и предоставил мастеров-строителей лабиринтов, Иудея направила сюда своих библиотекарей и ученых, Армения – музыкантов, Турция и Албания – воинов. Богатейший флот строился на верфях Кадиса и Барселоны, Марселя и Венеции, Генуи и Александрии. Бухара прислала своих звездочетов и кадмий, пушты и Самарканд – необыкновенной красоты и размеров ковры.

И в Крымском ханстве и особенно в России создание новой столицы и объединение обеих стран было принято с надеждой на скорое возрождение после выпавших испытаний, на приток новых сил в страну, на новые занятия и доходы, на оживление. Наибольший восторг и энтузиазм выражала городская молодежь, жаждущая перемен и применения себя.

Белокаменный Тавр гордо вознесся над морем и миром и в единый миг стал сосредоточением наук, искусств, ремесел и торговли, затмив собой все остальное. В городе открылось множество школ, университетов, академий – всем им выделялись щедрые, с изумительными по красоте видов участки на склонах гор. Самой большой и лучшей в мире стала в Тавре Навальная школа, школа мореплавания.

Петр Ш  окончательно перенес сюда свою столицу, со всеми приказами, посольствами и присутственными местами. Патриарх же остался, верныйдревним Вселенским соборам, не позволяющим иерархам покидать свои города. Москва так и не смогла до конца восстать после чумы, бунта и отъезда государя и смирилась с участью «старой столицы». Знать и двор окончательно переехали в Тавр, сюда же перебрался чиновный, военный и служилый люд.

Тавр стал не только столицей объединенного государства России и Крыма. Каждое вероисповедание было приглашено строить здесь свой храм, для чего выделялась и земля, и порядочные деньги, и работники, и все необходимое.   

В считанные годы были построены прекраснейшие храмы христианства, ислама и иудаизма, по пышности, богатству и привлекательности для верующих не уступавшие признанным святыням мира.

Соправители ни разу за время совместного управления державой не разошлись во мнениях и не разминулись. Петр был более сведущ в вопросах военных и хозяйственных, Гирей – в дипломатии и искусствах. Они очень удачно дополняли друг друга и безгранично верили чутью и опыту другого. Популярность и авторитет Гирея в России был ничуть не меньше, чем любовь жителей ханства к русскому царю. Наиболее щекотливый и уязвимый вопрос, стоявший между ними, вопрос о престолонаследии, решен ими был также довольно успешно и просто: следующим государем должен стать ханский престолонаследник, а за ним – российский, а затем – опять крымский и так до тех пор, пока существует союз двух стран.

Тавр быстро рос и уже через несколько лет в нем жило более миллиона человек – рост неслыханный в мировом опыте. Роскошные бульвары начинались от светлых набережных и взбегали на пологие холмы, окружающие бухту с трех сторон. Прилегающая к заливу часть города принадлежала торговле, развлечениям и многочисленным отелям, ресторанам и кабачкам. На городских площадях стояли поразительные скульптурные ансамбли и композиции, били сильнейшими струями изящные фонтаны. По мере удаления от бухты, ближе к вершинам многоэтажные дома сменялись особняками с таким расчетом, чтобы никому не были загорожены дивные морские виды и дали. Самые вершины семи холмов: Капитолия, Салемского, Скифского, Сарматского, Партенита, Ханского и Царского были розданы храмам и университетам. Лишь на Царском и Ханском располагались дворцы и правительственные здания. А за холмами шли загородные резиденции знати, винодельни с глубоченными подвалами, госпитали, зверинцы, сады, уединенные пансионаты для влюбленных и совершающих свадебное путешествие, студии и мастерские художников, скульпторов, монастыри, дома поэтов и философов, университетской профессуры. К ним вели малоприметные, но хорошо укатанные дороги и аллеи. А еще дальше простирались земли великих монастырей – Георгиевского, Форосского, Фиолентского, земли трудолюбивых крымских татар, греческие и генуэские виноградники.

Флаги всех стран мира развевались на причалах и широком рейде Тавра. При входе в бухту (она раздваивалась на Северную и Южную; Южная, как более вместительная, предназначалась для торгового флота, погрузки и выгрузки пассажиров и товаров, Северная – для военно-морского и гидрографического флота) был сооружен гигантский маяк – увеличенная копия Родосского.

Сюда и приехал учиться Николенька Никитин в Навальную школу, располагавшуюся в тылах Северной бухты, невдалеке от заложенного, но еще совершенно пустого огромного Морского кладбища.

 

В еврейской общине

 

Еще в стародавние времена от караимов Чуфут-Кале отделилась группа ревнителей Торы, ушедшая в далекие и малоизученные пещеры сумрачного ущелья Верхней Альмы, там, куда не заходили даже монахи знаменитого своим целебным источником Козьмодамиановского монастыря. Ревностные караимы основали здесь Новокумранский монастырь, тщательно восстановив устав, законы и порядки древних ессеев Мертвого моря.

Волны несчастий прибивали к ессейскому берегу все новых и новых людей, а потому община, вовсе лишенная женщин, тем не менее существовала уже много веков.

Найти эти пещеры в чертоломе и завалах  каменного хаоса было тяжело, еще тяжелей – выдержать суровый устав общины. Никакой собственности, даже имя собственное терял человек. Никаких излишеств – чашка воды и лепешка хлеба в день, каждый третий день – постный, каждая третья ночь – без сна, в субботу не разрешено ничего, кроме молитвы, даже вставать нельзя. Спали же ессеи на каменном полу даже без подстилок.

За любую провинность или неловко сказанное слово – изгнание, означающее лютую голодную смерть вблизи пещер: никто еще не возвращался от ессеев в мир.

Суд и разбор дел творились в помещении, соседнем со скрипторием. Если вопрос касался дел людских, решение принималось советом старейшин, если духовных проблем – из скриптория приносили священные книги и судили по ним. Если затруднялись определить, каким судом рядить, предпочтение отдавалось духовному суду.

В скриптории монахи переписывали и комментировали священные тексты, тщательно моя пальцы в специально выдолбленном в камне углублении перед тем, как написать одно из имен Бога.

В глубочайшей медитации ессеи могли отделять в себе душу от тела. Душа, зависая над покинутым и распростертым навзничь телом, наполнялась щемящей жалостью и болью к немощной плоти, а плоть напряженно и страстно взывала к душе и восхищалась ее красотой и легкостью.

Ессеи умели врачевать любые болезни и раны, а потому редко умирали и жили живыми мощами по сто и более лет, порой и до двухсот.

Они обладали благодатью видеть и читать будущее ясней настоящего. Им дано было за их духовный подвиг и благочестие видеть сквозь камни и на любое расстояние, различать голоса вод, леса, птиц и зверья.  

Помимо этого, ессеи творили чудеса хозяйства: молитвой и потом они выжимали плодородие даже из голого камня.

 

Когда царь Петр Третий провел в Крыму земельную реформу, согласно которой каждый желающий мог получить бесплатно небольшой надел крымской земли (а недостающее ему в хозяйстве – прикупить),  остатки и потомки некогда могущественных хазар забеспокоились и зашевелились.

Им непременно хотелось доказать, что именно они, а не крымские татары – лучшие в мире земледельцы и землепользователи. Они решили пойти иным, отличным от татар путем. Хазары стали брать не по малые наделы на каждое хозяйство, а огромные участки земли на всю общину разом, по сто-триста хозяйств в каждой. Это общинное владение позволяло многое и при хозяйствовании и, главное, устанавливать свои цены на базарах и при продажах  на вывоз.

Хазары направили своих людей к пещерникам, умолять тех, во имя и во славу Господа открыть свои секреты относительно выращивания растений.

Ессеи долго не соглашались, пока не нашли оправдания в Книге Хаввакука и Книге Даниила, последних пророков Священного Писания.

После того, в общинных хозяйствах хазар стали твориться чудеса и собираться такие невиданные урожаи, что мир принужден был признать их за лучших земледельцев.

В эти хозяйства, получившие название кибуцев, хлынули сначала евреи со всей Европы, а затем и все желающие.

Влас Титов пришел в кибуц, что расположился у подножия Мангут-Тепе, одним из первых русских. Он взял себе в жены молодую хазарку Беренику и был приставлен к винограднику.

Никогда до того Влас не знал, как растет виноград и как из него делают вино. Но кровь матери, видимо, заговорила в нем: он быстро освоил и крепко полюбил это дело. Он лелеял и ласкал лозу, как лелеял и ласкал свою прекрасную Беренику.

Однажды он попробовал смешать красный и белый виноград, слить воедино оба вина и разлить это по бутылкам. Что он делал с этими бутылками потом, не знает никто, но через четыре года, когда бутылки, охлажденные в ледовой пещере на вершине горы, открыли, из них пенистой сильной струей ударило удивительного вкуса вино.

Вино назвали «Береникой» и оно почти мгновенно стало любимым вином женщин, вином романтической любви и пылких признаний, а пенную струю называли не иначе, как «волосами Береники». Кроме того, считалось, что женщина после бокала этого вина действительно приобретает знаменитую походку иудейской принцессы Береники. «Береника» вскоре  стала неотъемлемой частью свадебных церемоний и торжеств, «Береника» стала украшением любого застолья и любого праздника. Появились мускатная, мускательная, токайская «Береники»,  возникла целая наука пития «Береники». Это было самое шумное, самое веселое и самое радостное поветрие века.

Влас принес своему кибуцу неслыханные доходы и в благодарность хазары приняли его в свою веру и позволили иметь – случай небывалый! – личные винные подвалы и подписывать свое имя на собственной части бутылок несравненной «Береники». Впрочем, и сам кибуц давно уже все звали «Береника» и никто не помнил его прежнего названия.

Ессеи, вина не пившие никакого, тем не менее, прислали «Беренике» свое благословение и сообщили, что это вино будет жить в веках и переживет память о многих делах и событиях, кажущихся великими, но только сейчас.

 

Казнь на Болотной

 

Кандалы поют о свободе. Они знают только эту песнь и только они знают, что такое свобода. Они не гремят – они тихо звенят. При каждом шаге на высокую плаху.

Тита и его ватагу обложили на крутых лесистых склонах Жигулей. Кабы не пьяное предательство, они бы ушли, непременно ушли и вырвались бы на свободу и волю, улетели бы вниз по Волге на свои легкокрылых стругах до самой Ахтубы, а там – ищи в протоках! Как Бог свят, улетели бы и айда в Персию!

Их повязали ночью, как свиней, побросали по подводам, а Тита заперли в клетку, как свирепого зверя. И долго кружили и возили по деревням и селам, и в каждой деревне выводили на круг и позорно секли израненое, без единого живого места тело.

И так привезли в Москву и безо всякого суда и дознания присудили к отсечению головы, не повинной ни в чьей смерти, на на которую были взвалены все чужие вины, убийства и преступления.

За свои 53 года Тит так и не успокоился, так и не нашел себе места на земле и даже после смерти не найти ему этого места – на Болотной скотопрогонной площади собаки привыкли рвать свежую убоину и грызть хрустящие на челюстях кости.

Он взошел – и его, наконец, освободили от оков и желез, и те с последним звоном пали на негулкую плаху, и кто-то подхватил казенное добро и прогремел им в казенный холщовый мешок. Палач ухварил сзади руками Тита за ворот и одним   махом, рывком разодрал на нем рубаху и сам отшатнулся от исполосованной, изодранной в клочья и незаживающие раны спины, потом подтолкнул несчастного к плахе, два заплечных помощника ухватили Тита за руки, пригнули к колоде, не дав и лба перекрестить перед позорной кончиной. В жидкой толпе кто-то охнул в лад падающему топору. Пошел сильный, надолго, дождь, и в его серой бесконечной пелене, в бельмах облачной рвани закончилась первая часть хроники несуществующего рода, жившего в стране, которой не было.

 

СОНЕТ ПЕРВОЙ ЧАСТИ

 

А на дворе – несчастные столетья…

 

Моя душа – мои вечерние потемки:

Взглянуть в тебя сквозь вереницу лет

И отыскать: мои далекие потомки

Мне на мучительный вопрос дают ответ.

 

«Кто мы такие?» – время презирая,

Мы – долгий миг коротеньких веков.

Самих себя под масками играем,

На бис, герои, свищем дураков.

 

И я палач – на площади базарной

Себе рублю мятежную башку,

И каюсь, и прощаюсь – все напрасно,

И душу – ненасытному божку.

 

А на траве – несчастный Арлекин…