Никуся

 

Николай Сергеевич, по-домашнему Никуся,  овдовел неожиданно и противоестественно. Они прожили в браке долгих и разных сорок восемь лет. В последние годы он сильно постарел, открылась масса хворей и болезней – со всех сторон, и он стал все более зависеть от помощи своей жены.  Его жена, Таисия Петровна, Тасюня, вышла на пенсию раньше его. Оба они понемногу и неутомительно подрабатывали, на треть и на четвертушку ставки. Никуся, будучи эгоистом и прагматиком, уже расписал, сначала себе, а потом жене и детям, что умрет первым и что с этим сильно оттягивать не стоит, чтобы не стать для них долгой ношей и обузой, но и торопиться не следует.

У него все было подготовлено и рассчитано – и место на кладбище и ни разу ненадеванные костюм, рубашка, галстук, пара обуви.

В Тасюнины хвори он не верил, не доверял им: она и моложе, и жизнь провела не столь бурно, и работа у нее тихая, не нервная, и в роду у нее все – здоровяки и долгожители, не то, что у него.

А тут – такая неприятная неожиданность: машина сбила. Прямо рядом с домом. И единственное свободное место на кладбище оказалось занято. Новое не укупишь, а ложиться в ноги Тасюни кубышкой с пеплом неизвестно какого происхождения не хотелось.

Жили они в трехкомнатной с семьей младшей дочери: старшая уже давно переехала в далекое Петровское-Разумовское, и они собирались теперь только вот по таким печальным случаям, а так – перезванивались о здоровье и по случаю дней рождений или просто праздников, которые давно уже перестали быть и праздниками, и застольями, и даже демонстрациями. 

Никуся переехал в маленькую, бывшую детскую, поближе к кухне и туалету, чтобы никому не мешать по ночам. В их комнату въехала дочь с мужем, а в бывшую родительскую – Студент, со всей своей музыкой.

Когда Никусе становилось хреново – не мог уснуть, например, из-за боли или кончились снотворные таблетки, он шел на кухню, включал телевизор и доставал заначку, четвертинку.

Раньше он такую дозу считал  несерьезной, но теперь, когда участковый врач ему категорически запретил любой алкоголь и в любых дозах, он и сам почувствовал, что четвертинка – это нормально, а потому никогда не делал запаса больше одной четвертинки, чтобы не вгонять самого себя в соблазн.

Он тщательно нарезал закуску, ровно восемь бутербродиков на восемь рюмок, которые предстояло выпить. Садился поудобнее к телевизору: выпивка с левой руки, закуска на разделочной доске (зачем пачкать тарелки?)  – справа.

Любимые его закуски: черный хлеб в четверть ломтя, сверху сало, бекон или какая-нибудь колбаса, немного горчицы, долька соленого огурца или – на тот же черный немного масла, четвертушку крутого яйца, сверху килечка или – копченые куриные крылышки с соленым помидором, по полпомидора и полкрыла на каждую рюмку.

  Ночью почти по всем каналам крутят американские фильмы – полицейские, космические, неважно – все совершенно одинаковые, с одними и теми же героями, актерами, шуточками и мордобоями: это он не смотрел. Как и идиотские музыкально-сексуальные каналы, где не поймешь, что происходит: то ли поют, то ли трахаются.

Он включал спортивный канал. Любимая передача – бильярд: катают шары, тихо-спокойно, никто никому не бьет морду как во всех остальных единоборствах  и играх стенка на стенку, а главное – совершенно непонятно. От покера веет напряжением, ото всего остального – глупостью. Бильярд – идеально. А еще хорошо – пинг-понг на большом корте или футбол на аэродроме с хоккейными воротами, так, чтобы их и не видно было: жалко,  что в это пока не придумали играть. Нет, конечно, футбол и хоккей хороши, но не ночью же? Ведь потом уже точно до утра не заснешь.

Под мерные удары шаров и килечку хорошо и просторно думалось – о значительном, возвышенном и важном. Он было пробовал записывать эти свои ночные мысли, но утром никак не мог разобрать накорябанные вкривь и вкось каракули, а, если и добирался до расшифровки слов и фраз, то с изумлением обнаруживал полную пустоту и безмыслие в своих записях – и он перестал вести бесполезные записи, наслаждаясь никак не выраженным плавным и красивым потоком мыслей в ночном одиночестве.

Потом мысли его начинали путаться, голова тяжелела, он шел спать, утомленный и успокоенный, и спал остатки ночи, а потом, днем, еще пару раз прикладывался прикорнуть в мягком, обволакивающем на полчасика-часок сне.

После смерти Тасюни от его былой общительности ничего не осталось. Его тяготили очереди и разговоры в томительных очередях поликлиники, ругань и толкотня в автобусе и метро, он мгновенно уставал от молодежи на работе и даже многолюдья в телевизоре. Дома он также старался никому не попадать на глаза и только по ночам, как старенький домовой, бесшумно хозяйничал на кухне.

По выходным они обедали иногда всей семьей. Никуся не обижался, не поспевая и не понимая, что и о чем говорили молодые: у них не было ни времени, ни желания говорить о важном и возвышенном. А говорить они стали гораздо быстрей и долго обсуждать какую бы то ни было тему не могли, словно в каждом из них был устроен переключатель каналов. Впрочем, он видел, что разговоры все, как и в телевизоре, совершенно пустые: каждый сообщал именно то, что от него ждали и потому спорить было не о чем.   

Любую перемену он воспринимал остро: «Вот – это, быть может, последняя гроза в моей жизни: до следующего мая я, скорей всего, не доживу».

Ему все хотелось как-нибудь подсобрать все свои мысли в своей жизни, а в жизни, кроме мыслей, ничего достойного собирания и не было, считал теперь он, слить всё в одну заповедную фразу, с которой и помереть, оставив после себя только ее.

Однажды он лежал у себя в комнате и, очнувшись от очередного сна. Услышал невнятный разговор за стенкой, на кухне. Еще с пионерлагерного опыта он знал: если прислонить стакан к стенке, а ухом прижаться к донышку стакана, голоса будут громче  разборчивей:

- и ведь почти каждую ночь пьет ее, проклятую

- и пусть. Не понимаю, что ты так кипятишься. Мы ж с тобой решили: как только он освободит маленькую комнату, заведем наконец добермана. Вот он и освобождает

Дальше Никуся слушать не стал, оделся и направился в свой магазин в соседнем доме. С этой ночи он перешел на поллитра.