Былое и…

 

И так как настоящее стало совсем уж непроходимым и погрязло в собственной бессмыслице настолько, что поглотило и будущее, которое бесследно и безвозвратно пропало, настало одно сплошное бесконечное сегодня, я впал в пару эпизодов бесконечно далекого прошлого.

 

Это было под какой-то Новый из последних 60-х год. Я возвращался глухой ночью, после двух, от любимой девушки к любимой жене.

Мороз – ниже -25 градусов. 7 километров по мерзлой дороге, потому что я потерял и голову и башмаки. Идти приходилось скорым вьетнамским шажком, чтоб подошвы не успевали примерзнуть к колючему асфальту. Полное ощущение, что движешься по слою клея БФ. И куришь одну за одной в новогодние звезды, похожие на светящихся ежиков.

Когда курево кончилось, я стал орать песни. Громко, потому что в голове стояла счастливая пустота. Пару раз навстречу проехали почтовые фургоны «Газоны», развозящие по почтовым отделениям волглые пачки газет с очередной злобой еще не наставшего дня. Город пуст, огромен и пуст, пугающе пуст. Мир пуст – и снаружи и изнутри. Но это – плевать, это теперь ничего, Совсем ничего.

Домой я ввалился около пяти, уже не ночи, а утра, хотя до рассвета оставалось еще столько же. Там уже все провоняло не то валерьянкой, не то корвалолом – удушающим снадобьем ссор.

Угадайте – и что? не угадали – и ничего! ни кашля, ни насморка, ни простуды, ни развода. Скандал был такой, что никто не заметил пропажи пары новых, всего вторую зиму носки, говнодавов – и остатки зимы я проходил в девятисезонных бареточках на рыбьем меху.

 

Это было во Владике.

Помимо служебных дел по командировке я вез на Дальзавод железяку их ордена Ленина для инсталляции на фасаде и несколько планшетов революционно-модернового дизайна интерьера – заводоуправление хотело видеть себя современным.

В разговоре с Генеральным от меня несло и меня мутило после вчерашнего, но здесь от всех несет и всех мутит после вчерашнего, потому что, если не будет вчерашнего, то не настанет и сегодняшнее. Только у Генерального – и жена с опохмелом чуть не в койку и секретарша с вкрадчиво-услужливым опохмелочным кофе и вообще вся опохмелочная инфраструктура, а мне? а я? А я – командировочный, одинокий и неухоженный, и никто не подаст и не поднесет, и нет этих уютных фантиков жизни с кофейным дурманом, а хорошо бы сейчас… и Генеральный это чувствует и понимает и презирает меня за мою неустроенность. И я вижу, как ему хочется и рыбку съесть и поудобней сесть на мои планшеты и железяку, в смысле заиметь это все на халяву, не потащу же я все это назад в Москву, это мы оба ясно понимаем, а потому «Вы оставьте, мы рассмотрим, обсудим и сообщим Вам»,  а я про себя «хавай халяву, хавай, только где ты возьмешь еще три железяки и кто тебе возьмется делать ремонт под чужие затеи и эскизы?».  

А вечером я ожидаю очередное создание у себя в номере, вооруженный всякими морепродуктами, шампанским и водкой, но даже самые нежные существа Владивостока пьют только водку, решительно и томно, скупыми мужскими дозами в пол-стакана и почти не закусывая. И, если в наших широтах и долготах теряется уйма времени на разговоры и прочие бантики, то здесь все происходит по-суворовски стремительно: раз – и ты уже перешел Альпы, можно провожать до такси и валиться во всклокоченную гостиничную койку, вообще-то рассчитанную на одинокую и безутешную вдову. И как ты тут с этой дальзаводской секретаршей размещался?

 

Эти два эпизода из далекой ничего себе эпохи никак не связаны между собой, ни сюжетно, ни во времени, но, раз уж они вернулись одновременно, что-то их должно объединять. Я пытаюсь это сделать и неожиданно обнаруживаю, что же именно тут общего: сопротивление материала.

Мы жили как материал, силу сопротивления которого все время кто-то испытывал. Нам приходилось сопротивляться всему – и феодализму отношений с государством и непосредственным начальником, и концлагерным жесткостям семейных отношений, и жесткостям очередей в магазинах и ожиданиях автобуса, и давке в метро, электричке и пивняке, и клещам «аванс-получка», когда аванса не хватает до получки, а получки – до аванса, всю жизнь беспросветно и неумолимо!

И сопротивление нашего материала на прессования со всех сторон делало нас… свободными. Да, да, свободными. Мобилизованными до предела, но свободными. Это – особая свобода, абсолютно аморальная, подспудная, но свобода. Мы нечеловечески хотели быть и оставаться людьми.

Теперь, когда если не все, то многое позволено, свобода приобрела какие-то вялые формы, когда совесть еще не давит, а мораль уже не прессингует по причине своего отсутствия.

И мне не хочется быть в этой амебности или медузности свободы на все и всего, но и в прошлом – делать нечего, да и сил уже нет на сопромат. Может, она еще впереди: стройная и вечно юная свобода, гордая и неприступная для грязи и аморалки?