Папа (из рукописи «Семь я»)
In der grosse Familie nicht Klueven klatz-klatz
(В большой семье клювами не щелкают)
Слоган авиакомпании KLM
Он был из по-еврейски огромной
семьи: кажется, их было семнадцать человек, в результате чего отец, как один из
самых младших, был ровесником своему племяннику или даже чуть моложе, мой двоюродный брат годился мне даже не в отцы –
в деды, а мои племянники сильно старше меня и наверняка относились безо всякого
почтения к своему дяде, но они к нему никак не относились – мы не были
представлены друг другу.
Я застал от этого клана трех
братьев и трех сестер – большинство остальных прибрала война, сильно
проредившая многие роды и народы, но особенно цыган и евреев.
Отец дружил и держался очень
накоротке со своим братом Аркадием, история жизни которого печальна.
Аркадий ушел на войну, оставив в
Ленинграде молодую и красивую жену Зою. Чуть не в первом же бою он попал в
плен, что неудивительно было для начала войны. Удивительно то, что он прошел
множество концлагерей и остался в живых. Освободили его американцы и потому
вернулся он только в ноябре 1945 года. Домой он не пошел, а пошел к брату,
учившемуся тогда в Ленинградской академии связи. Тот рассказал о Зое,
пережившей блокаду: «Иди к ней, она ждет тебя». Зоя ждала его не одна, а с
двумя дочками (старшая – ее родная сестренка, которую Зоя удочерила, чтобы
получить на нее хлебную карточку и спасти ее от голодной смерти, младшая, моя
ровесница – от военного летчика, которого Зоя тут же, по возвращении мужа,
оставила).
Аркадий пробыл в семье недолго:
его как бывшего в плену в американской зоне оккупации, отправили на четыре года
в лагеря. Когда он вернулся, его встречал, вместе со всеми, сын, настоящий его
сын Данька.
Аркадий был необыкновенно
изобретателен – и технически и коммерчески, при этом совершенно бескорыстно, на
голом энтузиазме. Это кончилось восемью годами
в Валдайской тюрьме, куда он загремел через двадцать лет после прощания
со сталинским ГУЛАГом. Отсидев полсрока, он умер. Зоя умерла практически вместе
с ним. Дети узнали о степени своего родства только после смерти Аркадия и Зои –
от моего отца.
Отношения с другими
братьями-сестрами были напряженными, но почтительными: младшего брата вечно
корили за то, что он взял в жены русскую. Разговаривали между собой они на
идише, вовсе не беспокоясь о нашем непонимающем присутствии, что, конечно,
оскорбляло нас, «русских». Много позже я понял, что именно в этом и заключены
бытовые корни антисемитизма: в Германии евреи говорили на идише, «жаргоне»,
слегка искаженном немецком и потому их речь была понятна немцам, но писали
евреи свои «идишские» (то есть немецкие) слова на совершенно непонятном немцам
иврите, что вызывало постоянные, обоснованные и необоснованные, подозрения. В
России евреи, переходя с русского на идиш уже в устной речи, обрекали себя на
недоверие окружающих.
Отношения были натянутыми еще и
потому, что отец имел два высших образования, а его братья и сестры – никакого
из-за того, что до революции евреям путь в средние и высшие учебные заведения
был затруднен или заказан.
До войны отец успел окончить
филологический факультет, романо-германское отделение, всю жизнь очень сносно
говорил по-английски, что никак и нигде ему не пригодилось, мечтал написать
книгу о Толстом и Достоевском, но началась война, и он был призван. После
недолгой учебы (освоение рации и мотоцикла) он стал, по наличию высшего
образования, офицером связи, прошел Сталинград, дважды освобождал Харьков,
участвовал в сражении на Курской дуге, дошел до капитана. Выбрав в конце 44-го
положенный лимит ранений и контузий, он был снят с фронта, но оставлен в
Действующей и направлен на учебу в Ленинградскую академию связи, которую
окончил майором и отцом пятерых детей. Распределили его, по его желанию,
кажется, в Тамбовский гарнизон, известный в истории российской и советской
армии как самый затхлый, где спивались и деревенели многие, в том числе и
некогда знаменитый автор марша «Прощание славянки» Агапкин.
Его выбор, хочется мне думать,
имел не только хозяйственные соображения (подальше от холодного и беспочвенного Питера, поближе к
солнцу и чернозему).
В канун 44-го года он лежал в
Тамбове в эвакогоспитале с очередным ранением. Мама в это время была в
эвакуации в Пензенской области, всего в 120 километрах от Тамбова. Оставив двух
дочерей на попечение бабушки Ольги Михайловны, она, прихватив буханку черного,
шмат сала и поллитровку, отправилась пешком, по шпалам, в Тамбов (поезда тогда
не ходили). Она шла двое суток, забираясь на ночь на деревья от волков, которые
сопровождали ее на этом пути. В Тамбове она провела с мужем несколько дней,
назад шла почти налегке – без сала, хлеба и водки, но со мной.
Для отца Тамбов ассоциировался со
страной любви и счастья, для мамы – жутким испытанием и погоней волков за нею.
Мама часто попрекала его в
эгоизме, но: в Ленинграде он перенес тяжелую дистрофию, так как всю свою
офицерскую зарплату (640 рублей в месяц
минус партвзносы, минус папиросы, минус два оклада на заем) он отдавал в
семью, не оставляя себе ничего; сколько я помню, все свои премии, приработки и
даже карточные выигрыши он упорно складировал, а затем выдавал своим детям в
трудную или финансово напряженную минуту. Даже в тяжелейшие годы ленинградской
учебы, очень похожей на блокадный голод, он ежемесячно отсылал своим родителям
по сто рублей, а те принимали это как должное, хотя были в Москве и другие
дети, малодетные и с доходами повыше отцовского. То есть, если он и был
эгоистом, то только после того, как был семьянином. Да, если он и был эгоистом,
ответственное чувство долга было превыше. Уж если кто и был среди нас
отъявленным эгоистом, так это я.
В доме у нас была картина
художника Жижиленко, купленная дедушкой Сашей еще до революции. Называлась она
«Зимнее утро в деревне» или нечто вроде этого. Муть зимнего рассвета, неясная
тень заиндевелой, задубевшей на морозе колокольни, темно-карие, чуждые уюту
избы, крестьянин, невесть откуда и зачем идущий по льду замерзшего пруда, и
другой, уже упавший навзничь рядом с небольшой охапкой хвороста на полозьях. В
центре картины – дерево, старая голая ива с косматой шевелюрой голых ветвей, не
покорно поникших, а противостоящих стылой действительности.
С детства это дерево слилось у
меня с образом отца – вплоть до деталей, а главное с его выразительным противостоянием
жестокости войны и мерзлости жизни.
Из армии его выперли в начале
1954 года или в конце 1953 года, после смерти Сталина и разоблачения Берии.
Имеется как минимум четыре версии этого события, и все четыре – вполне
достоверны:
1) Гонения на евреев-врачей поутихли,
но маховик государственной репрессивной машины уже был запущен и потому обладал
инерцией – госаппарат очищался от евреев и еще не были введены лимиты на
евреев, но они уже громыхали зарницами.
2) Открылся долгое время
считавшийся сгоревшим саратовский архив и обнаружилось, что дата рождения отца
по паспорту и по метрике не совпадают: посчитали, что отец сознательно скрыл
дату своего рождения, что было нелепо – на фронт он пошел добровольно и в самом
начале войны; слава богу, ему не приписали дезертирство, а ведь могли бы!
3) Отец по любви и
способности рассуждать был очень похож на своего тестя, Александра Гавриловича,
поэтому его во всю армейскую службу, и на фронте и в академии, окружали
стукачи, бывшие, на правах близких друзей, внимательными и благодарными
слушателями. Один из стукачей, уже после ХХ съезда, признался отцу и просил у
него прощения. Отец, вступивший в партию по формуле «Если не вернусь из боя,
считайте меня коммунистом» был более чем лояльным партийцем, но обладал здравым
смыслом и логикой, что в догматическом обществе – уже крамола.
4) Тот же здравый смысл и
логика сыграли с ним очень злую шутку. Однажды на политзанятиях он задал
вопрос: «Если при социализме средства производства принадлежат производителям,
то зачем нужны МТС?» Ответ был убедительным: его выгнали из армии и хотели
выгнать из партии, но в это время как раз упразднили МТС (машино-тракторные
станции) и потому ограничились строгачом.
Последняя версия мне нравится
больше остальных: она характеризует не только пытливый ум отца, но и
стандартный уровень внутрипартийной демократии.
Он получил пособие на несколько
месяцев вперед, уехал из Тамбова в Москву, прописался у своей матери в
19-метровой комнате в стиле баракко в Измайлово, устроился инженером на
радиозавод «Красный Октябрь», что на Бужениновской, между Преображенкой и
Электрозаводом, зимой 54-года перевез всю свою ораву и погрузился в штатскую
московскую жизнь. Вот его трудовой путь: сменный инженер-начальник цеха-главный
инженер-директор (быстро, всего за 4-5 лет, при нем завод перешел от
примитивных радиоприемников «Москвич» к новомодным радиолам, здесь он успел
снять свой строгач), дальше – работник Госплана СССР-работник Министерства
электронной промышленности. Он умер в возрасте 54 лет членом коллегии министерства и начальником
главка по сбыту, успев поучаствовать в таких проектах как строительство
ретрансляционной телевизионной сети и (параллельно!) создание системы
спутникового телевидения «Орбита» (в Тюменскую область конкурирующие виды связи
пришли одновременно), формирование сети фирменных магазинов «Орбита» (кажется,
он открывал все 20 магазинов в стране), организация продажи микрокалькуляторов
подмосковного Зеленограда («советские микрокалькуляторы – самые большие
микрокалькуляторы в мире!»), создание головного института «Электроника» на
проспекте Вернадского и еще в куче других проявлений маркетинга в этой
сверхсекретной сфере.
Убежденный коммунист, он оставил
нам пафосное завещание, где призывал быть верными делу Ленина-Сталина, хотя
самого Сталина считал Гитлером. Я с ним часто, слишком часто спорил на
политические темы (с мамой – никогда), демонстрируя откровенное презрение и к
коммунизму и к СССР, чем, конечно, обижал его и ведь понимал, что обижаю, но
сдержаться не мог – очевидность била в глаза.
Он очень сильно играл в шахматы –
я очень редко сводил с ним партии вничью и ни разу в жизни не выиграл, но еще
сильнее – в преферанс. Здесь он был всегда отточено аккуратен, неумолимо
расчетлив и не пропускал никаких крупиц шансов. Играл он хладнокровно и
безупречно, но бесстрастно и без особого азарта. Думаю, что в свои лучшие
карточные годы, то есть уже после его смерти, я бы постоянно обыгрывал бы его,
поскольку, зная стандарты его карточной логики, мог бы в полной мере
использовать свое мастерство психологического обыгрыша и рисковых ходов.
Преферанс составлял основную
часть его досуга. Члены его «пульки» просили меня незаметно сунуть ему в гроб
колоду карт, но я не посмел: перед лицом Бога, в которого тогда еще не верил,
но которого уже боялся.
Как он играл, так он и писал: всю
жизнь он мечтал все-таки стать писателем. Он написал «Записки солдата», повесть
о своей семье (нечто вроде этой повести), большой исторический текст о Сталине
и Гитлере. Все эти рукописи после его смерти пропали, отчасти по моей вине.
Писал он практически без исправлений и вариантов, точно, стилистически четко,
грамматически безошибочно, продуманно, взвешенно, бесстрастно – я так писать
никогда не умел и не хотел. Но именно так пишет мой младший брат.
У меня никогда не было с ним
близких и душевных отношений, как с мамой, или как у него с самой младшей из
нас, Натулькой. Более того, я, хоть и уважал его, и любил, и гордился им, но
всегда или почти всегда чувствовал себя виноватым перед ним, в общем-то,
небеспочвенно: и учился и вел себя явно хуже его ожиданий и надежд. Он, скорей
всего, бросил эти надежды, когда я чуть не вылетел из школы в самом конце
десятого класса за хулиганство и
пренебрежение к педколлективу, а потому был искренне изумлен, когда, вернувшись
из отпуска на Рижском Взморье, узнал, что я поступил в Университет.
Это чувство постоянной вины было
для меня очень неприятно, унизительно и тяготило. Особенно, когда я женился и
не гнушался никакой домашней работы, вплоть до стирки белья, что возмущало его
и приводило в бешенство.
Тем не менее, у нас были и точки
соприкосновения: мы оба любили бывать на природе и часто вместе ездили за
грибами, у нас были очень близкие литературные вкусы и привязанности, мы
одинаково смотрели на семейные ценности и оба ценили личную свободу.
Однажды, уже во взрослой жизни, я
признался родителям, что с годами стал больше понимать отца. Это признание
вызвало слезы мамы и ссору ее ревности.
Чувство неисправимой вины перед
обоими не утихло после их смерти, а только усилилось и сопровождает всю мою
оставшуюся после них жизнь.
В конце жизни у него появилась
женщина. Только через год после смерти мамы он объехал всех нас и просил нашего разрешения уйти к ней. Мы все
дружно отказали ему, но они вдвоем были приняты в доме каждого из нас, он был с
ней, кажется, счастлив или умиротворен: она понимала и очень уважала его. Если
бы мы знали, что его семейное благополучие продлится всего несколько месяцев…
Последняя весточка от него –
коротенькая записка из реанимации: «Я надеюсь, мы встретим Новый год все вместе».
75-ый год для него не наступил.
Он родился, прожил и умер в
большой семье, большой партии и большой стране, где щелкать клювом не
приходится, а ему втайне так этого хотелось.