Достоевский трип
Метод
Сорокина как драматурга прост и прозрачен, как свежий анализ мочи: берется
какая-нибудь современная ситуация или сценка из жизни, по возможности погнусней
и неряшливей, попоганее обычного и повседневного, а, пожалуй, что и повседневное,
давно нестиранное и грязное от долгой непрерывной носки по подвалам,
подворотням и помойкам, к этому густо добавляется мата, можно даже без всякой
сексуальной подоплеки, просто бытового разговорного мата, на котором изъясняются
нынешние нежные создания в джинсах, непросыхающие
колхозники и прочий сапропель нашего нездорового общества, в это откровенное дерьмо вбрасываются цитаты
и персонажи из классики – и это все. Цель достигнута: никаких
психологических глубин, подтекстов, контекстов и аллегорий, вызовов и морали –
главное достигнуто, публика шокирована, классик обделан с ног до головы, можно
нехорошо и криво улыбнуться, ухмыльнуться, скривить рожу: «вот вам!».
Сюжет пьесы «Достоевский-трип»
легко запоминается и воспроизводится.
Бомжам-наркоманам в подвале наркодилеры подбрасывают сомнительную смесь, наглотавшись
которой подвальная шваль начинает говорить текстами из
«Идиота», а затем гибнут по очереди, что в очередной раз убеждает наркодилеров, что смесь – дрянь.
Нечто подобное творит духовный
брат Сорокина некий Гельфанд, герой антикультуры. Его
инсталляция «Рубка икон в Манеже» (топоры, иконы и Манеж были настоящими, так
что это искусство – подлинно) ничем не хуже пьес Сорокина и также глубока.
Есть иногда у театра на Юго-Западе и его художественного руководителя Валерия Беляковича эта тяга к цинизму. Я понимаю: злое и тяжелое
детство, замешанное на портвейне вдохновение, размещение театра в бывшей
сапожной мастерской. Все это сказывается. Только нам-то это
зачем? – у нас свое тяжелое детство, свои вермут и портвейн «Кавказ», свой андерграунд, нам чужое, вроде бы, ни к чему.
Как ни к чему Достоевскому мат
Настасьи Филипповны и ломка у Рогожина.
Но… зал – полон, ложи (если бы
были) блещут, народ, как может, рукоплещет.
Народ признателен не только
талантливой игре актеров и почти виртуозному, с оттягом, мату. Здесь есть еще
что-то, узнавание себя и своей подноготной, наверное, хихиканье от собственной
наготы и обнаженности, смущение, переходящее в браваду (ведь в зале темно и
никто не видит твоего подобия, родственности и Сорокину и его героям.
Бедный писатель, вероятно, этого
никак не ждал: чем громче аплодисменты, тем неизлечимей
публика в театре и общество в целом, за
пределами театра.
В здоровом обществе его бы вывели
на мороз охолонуть, пьесу бы запретили, театр бы
оштрафовали или даже закрыли. Но то – в здоровом.
А в
нашем – можно рубить иконы, мочить в сортире, можно дае
жертвы убийства называть убийцами, жертвы политических преступлений
политическими преступниками, можно все, включая невозможное.
Достоевский писал, спасая
человечество, «Достоевский трип» топит несчастное. А, кстати, очень любопытно:
человек в русском языке – одушевленное существительное, а общество и
человечество – нет. И ведь и вправду, Достоевский не раз противопоставлял
человека человечеству: и во «Сне смешного человека», и в «Записках из подполья», и особенно в сцене
с Иваном в «Братьях Карамазовых», когда тот бунтует против счастья всего
человечества, построенного на слезинке одного замученного ребенка.
Вот в этом-то и вся разница.
Из театра выходишь с комплексом
контрастных чувств: хочется скорей принять душ, хочется не замечать бомжей,
бичей и нищих, сопровождающих тебя всю дорогу до дома, нестерпимо стыдно за
себя и всю свою обматеренную жизнь, и давишься первыми
словами Настасьи Филипповны: «Прогнать тебя надо. Ступай, доложи».