Исповедь. Письмо седьмое: я – писатель?

 

Что заставляет писать и считать себя писателем? Что сдергивает с постели к бумаге или компьютеру? Что блазнит каждый день искать сюжеты, слова и прочее?

Все началось, как мне кажется, после того, как наша семья уехала из Питера в Тамбов. Отец окончил военную академию связи в Сосновке, на северной окраине Ленинграда и был по собственному желанию , на правах отца пятерых детей, распределен в Тамбовский гарнизон.

Почему туда?

Мне кажется, это было связано с тем, что именно там он испытал глубокое и истинное счастье: его, раненого и находящегося на излечении в эвакогоспитале, навестила накануне наступающего 1944 года жена, и в эти несколько кратких дней любви был зачат я. Кроме того, отцом могло двигать его природное практическое чутье: надо было бежать из голодного авитаминозного Ленинграда на юг, на черноземы, туда, где все, возможно, плохо, кроме жратвы.

Но со жратвой и там было плохо.

Очень плохо.

Но все-таки гораздо лучше, чем в Питере.

И мы уехали из города, где я умирал от цинги и множества других болезней и напастей, но испытывал (как, впрочем и все остальные члены нашей семьи)  некоторое возвышенное чувство духовности и одухотворенности трагического существования-вымирания. Подспудно и неосознанно мы были персонажами гордой трагедии смерти. И потому переезд в Тамбов воспринимался, опять же подспудно и неосознанно, как приземление и заземление, предательство смерти во имя жизни.

Все это, впрочем, лишь домыслы, догадки и предположения.

Вторым обстоятельством стала школа. Она сразу мне представилась солдатчиной, неволей.

И, по тогдашним требованиям, я потерял свое лицо и себя.

Меня, как всех других мальчиков, остригли наголо из гигиенических и дисциплинарных соображений, как солдат. Возможно, остальные или большинство остальных хладнокровно отнеслись к этой поголовной стрижке наголо, но я отнесся к ней с отчаянием: на этом кончилось пусть больное, но все равно счастливое детство. До того все смотрели на меня с улыбкой любви – благодаря волосам я был красивым ребенком. И я привык к этой всеобщей любви и понимал, почему все так приветливы и милы со мной, и многое прощают мне.

А теперь на меня из зеркала смотрело хмурое и неприветливое губастое и лысое существо не-я. Мы взаимно невзлюбили друг друга. Я избегал не только фотографироваться, но и просто любого своего отражения. Я сразу назвал и определил этот облик уродом и потом только искал (и находил) подтверждения этому, прежде всего внешние. Я считал нормальным, если ко мне относятся плохо, как я того заслуживаю. Если честно, я так за всю жизнь ни разу тщательно не выбрился, всегда наспех, небрежно – мне противно вглядываться в себя. Я вообще предпочитал бриться в парикмахерских, до тех пор, пока это было возможно. В парикмахерских я всегда сидел, зажмурившись и закрыв глаза, и более всего мне нравился горячий массаж после бритья – как увесистая оплеуха этой противной роже.

Нужно было найти утешение и реванш своему уродству – и я нашел его.  В фантазиях.

Это случилось чисто случайно.

Я очень любил стихи и сказки и, в общем-то не очень различал их, потому что и то и другое очень красиво. Стихи и сказки, а чуть позже фантастику я читал запоем, ночи напролет, под свет свечи или керосиновой лампы (это невероятно, но детство моего поколения проходило больше с этим освещением, чем с электрическим).   

И когда я обнаружил, что тоже могу сочинять как Пушкин, не врать, как многие из нас, а сочинять, то есть создавать нечто нереально красивое и потому бескорыстное, я понял, что может возместить мне внешнее уродство, не столько перед другими людьми, сколько перед самим собой, заменит мне.

Двойное существование – внешним уродом, живущим прекрасным миром внутри себя, сделали меня рефлексивным до цинизма или, правильней сказать, циничным до рефлексии.  

Мир всегда выглядел прекрасней меня. Иногда, впрочем, наступает гармония: я не чувствую эстетической разницы между нами. Я начинаю думать о других наших различиях, например, этических или интеллектуальных, о тех различиях, которые принципиально не существуют.

Так я стал отчаянным фантазером. И во всем, что читал, искал именно фантастическое, невероятно и неправдоподобно красивое. Уродства Виктора Гюго, его Квазимодо, Человек, который всегда смеется, его химеры Собора Парижской Богоматери, карлики и уродцы Гофмана пугали и отталкивали меня. Я не любил и боялся смотреть фильмы о войне, но был помешен на восхитительной «Тысячи и одной ночи», на трогательных сказках Андерсена и мирах Беляева.

В моих сочинениях правды всегда было от 7 до 13 процентов, все остальное – выдумка. Однако доля, точнее, капля правды всегда была. Все как во сне. Да, впрочем, многое я придумывал во сне. Поясню, как это получается.  

Когда мне было всего несколько лет, мы ехали всей семьей из Питера в Москву. Тогда почти все поезда были ночными на этом направлении. И вот перед самым сном, в ночи я увидел летящие над нами автомобили: моста я не разглядел, только плывущие по небу машины. Это было невероятно и красиво, что я ни с кем этим открытием не стал делиться и всю ночь провел в сладких снах и полетах. Спустя несколько лет я увидел мультфильм «Кем быть?», где забавная красная малолитражка превращается в пузатый самолетик. Но я уже знал, где, в каком месте на свете машины превращаются в самолеты, и стал мечтать о том, что когда-нибудь попаду туда. Так сложился тайный волшебный образ Ленинграда, где происходят такие сказочные чудеса, и я жил ими долгие годы, пока окончательно не повзрослел. А ведь была же в этой личной сказке доля реальности!

В Достоевского я провалился в шестом классе. Я прочитал все десять его томов в зиму 58-го года и вышел из нее больной Достоевским и совершенно другим человеком.

Конечно, я сразу понял, что никогда не овладею такой филигранной смелостью проникновения в человека, но меня потрясала сила его понимания меня, и это его понимание делало меня особенным и отмеченным – я понят исчерпывающе, до предельных глубин своего существа. И еще я понял, что Достоевский, и только Достоевский – такой же, как я, что он черпает знание меня из себя самого. И это делало нас родственными душами.

Я понял, что не смогу никогда быть столь подробным в извивах даже собственной души, но что можно делать не  на ощупь, а проникать словно игла – глубоко, но точечно, за счет безошибочно найденного слова или фразы.

Конечно, я захотел стать писателем, потому что полностью соответствовало моему существованию, безобразному снаружи, как гнилой Санкт-Петербург, но озаренному фантазиями изнутри. Но, то ли по душевной лени, то ли по недостатку талантов и способностей, то ли по маловерию в себя я никогда не замысливал, даже не замысливал, большие полотна – меня прельщали лаконичные формы и сжатые в мысли и образы события.

Достоевский, я думаю, сформировал не только меня – вся современная мировая литература пошла от него. Не было бы Достоевского, не стало бы и Кафки, Камю, Сартра, всей великой японской литературы 20-го века, У. Фолкнера и его антипода Э. Хемингуэя, Это – впрямую. А сколько по касательной? И смог бы А. Солженицын, говоря о касательных, написать «Архипелаг ГУЛАГ» без «Записок из Мертвого Дома»?

И более того, благодаря Достоевскому мы всю предыдущую мировую литературу пересмотрели и переоценили, мы Платона и Софокла, Сервантеса и Шекспира, Гельдерлина и всю «Бурю и натиск» по другому увидели, всю французскую романистику 19-го века, 

И, конечно, Достоевский перевернул всю современную философию, психологию, живопись, он, не зная того, сформировал художественное кино, которое отличается от технического, как Рафаэль от обоев.

 Вот одна, может не очень изящная и замечательная мысль: человек ощущает себя неким центром сознания и сосредоточения по мере освоения им разных миров и сред существования.

Поясню, что тут имеется в виду.

Если человек живет в монотонном и однообразном мире своего стада, племени, семьи, трудового коллектива, то он вовсе и не человек, может быть, а некое социальное, общественное, коллективное существо, ближе к насекомому, чем к человеку. Но вот уже простое разделение существования на коллективное и интимно индивидуальное, простое противопоставление семьи и работы ставит его на путь очеловечивания. 

И чем больше, и чем разнообразнее круги и сферы его существования, чем острей и тоньше он ощущает эти различия, тем он человечней. Это опять все та же мысль Достоевского о противопоставлении человека и человечества, одушевленного и бездушного существования.

Тут действует некий принцип определенности, противоположный принципу неопределенности Гейзенберга в физике. Там у них, у физиков, чем точнее мы определяем скорость частицы, тем менее нам ясны свойства этой частицы, например, массу или заряд, и наоборот. А у нас, среди людей, чем большего числа кругов, социальностей, обществ ты фокус, тем в большей степени ты ощущаешь свою центральность, ответственность за эти миры, тем более ты чувствуешь себя человеком и тем большей независимостью от всех этих сфер ты обладаешь, потому что теперь это они зависят от тебя, а не ты от них.

Тут только важно не быть обстоятельством всех этих сообществ, не быть зевакой и объектом чужих действий, тут важна твоя личная позиция, пусть даже бездейственная, но твердая, определенная, твоя, а не их или всеобщая. И боль – твоя, а не вселенская, и радость – твоя, а не всеобщая, и мир – твой, а не ты – его. 

Писатель же не то, что живет в разных мирах и сферах – он создает их и потому по природе своего ремесла обязан различать их и не путать и не смешивать ни между собой, ни с реальностью. И, конечно, это именно он творит все эти миры, а не вбякивается в них, как в коровье дерьмо.

Почти всю жизнь я писал какими-то периодами. Бывали провалы, когда я долго не писал. Самый темный и провальный период – от начала первого брака и до 35 лет, прошедший в какой-то жуткой тоске по потере и убийству себя и своей жизни. Я не чувствовал себя неудачником в бытовом смысле этого слова, но я с острой тоской ощущал, что не выполнил и, стало быть, уже никогда не выполню того, зачем послан сюда.

А ведь мы все выполняем послание.

Судорожные и лихорадочные стихи стали появляться все реже, а сами они становились все запутаннее и невнятней, глуше, потаенней, неразборчивей. На смурное утро я перечитывал написанное в сумбуре ночи и с ожесточением выбрасывал написанное, нарочито циничным образом – я спускал листки в унитаз, где им было самое подходящее место.

Не только я, все окружающие смотрели на меня с сожалением и осуждением, укором: внешнее уродство не восполнялось внутренней работой и потому становилось все заметнее и отчетливей. Не спасала даже борода – она росла как-то нервно, неровно, асимметрично, не скрывая, а подчеркивая мою негожесть.

В 35 я вдруг и без всякого видимого повода встрепенулся, написал повесть «Перепись», рассказ «Баррикада», еще что-то, множество стихов, возгорелся надеждами, но вскоре также внезапно затих и погас, как и вспыхнул.

И лишь в 40 я стал писать более или менее регулярно, все более набирая темп, который стабилизировался к 60-ти.

Я, однако, не отучился относиться к написанному с презрением, и большинство моих текстов, включая десятка два-три книг, особенно докомпьютерной эпохи, исчезли бесследно, вместе с названиями и сюжетами. Публикации, которых теперь уже многие сотни, по большей части вызывают чувство неловкости и жуткого стыда за несовершенство текста и стиля, очевидные (только после публикации!) огрехи, ляпы и ошибки.

И пусть на мой визитке стоит «русский писатель», пусть меня именно таковым и представляют, это всякий раз вводит меня в смущение и сомнение: может, я просто самозванец? И не есть ли все это – застарелое отвращение к себе?