В одиночестве (сказка)
Наскучив суетой и маятой
столичной жизни, да к тому же в чужедальней стране, где каждый шаг – как по
минному полю, а каждый жест окружающих – угроза и обман, он собрал свои
пожитки, скорбные и жалкие, и уехал.
Тому способствовали два
обстоятельства.
Первое – его родственники
прикупили ему хутор в самом заброшенном латвийском углу, где водились только
пограничники и ливы – и те и другие считаются вымершими или вымирающими. Сделка
оказалась доступной ему – десять гектаров заброшенного леса с несколькими
полурухнувшими постройками посреди небольшого болота были проданы всего за
десять тысяч долларов, а больше он и не накопил за годы эмигрантской жизни.
Второе – развод, который завершал
многолетнюю размолвку с любимой, но не любящей женой, размолвку, возникшую,
кажется, еще до их брака и уж совершенно точно – до рождения дочки, так и
выросшей в этом раздоре, преданно и благодарно любящей обоих. Он глубоко и
остро переживал этот развод, делавший его жизнь нелепой и бесполезной (друзья
втайне считали совершенно противоположным образом, но он им не мог и не хотел
верить). Несчастный брак, несчастный развод… принесший ему, однако, неожиданное
и скромное богатство: они продали свой домик на северной окраине Лондона именно
тогда, когда цены в этом районе города подскочили до небес. Ему досталась треть
суммы – пятьдесят тысяч долларов. Все это свалилось на него вместе с пенсией,
короткой, как детская считалка, но достаточной для жизни – нет, не в Лондоне,
Петербурге или Москве, но в какой-нибудь глухомани, где до мест траты денег
надо еще добираться.
Так он оказался на своем хуторе.
Те пятьдесят тысяч его богатства
быстро ушли на восстановление жилья и хозяйственных построек, осушение болота,
покупку мебели, утвари и машины.
И он зажил один.
Завел себе собаку и кота: собака
оказалась полнейшей милягой, вилявшей хвостом любому вору, проходимцу и
грабителю, а кот важно лоснился от вискаса и в упор не отличал мышей от дров,
на которых любил греть свои тугие бока. Оба приживала и дармоеда души не чаяли
в своем хозяине, также как и соседи, дававшем им взаймы навсегда, заработок и
возможность подворовывать все, что плохо лежит, стоит или валяется.
В огромном доме тепло держалось
только в той комнате, где хозяин спал и работал: там жарко пылала дровами, заготовленными
на несколько поколений вперед в циклопическом дровяном сарае, сложенном из
валунов, маленькая, но прожорливая буржуйка.
Эта комната находилась на втором
этаже и выходила окнами на маленький прудик, оставшийся от болота, с
величественной ивой на берегу. Дальше был виден глухой дремучий лес и небо – то
задумчиво серое, то беззаботно лучезарное, но чаще всего весь вид из окна
составлял дождь, туман или снегопад, растворявшие все краски, линии и контуры,
замещая их мыслями и переживаниями.
Наверху было еще несколько комнат,
в том числе, по углам дома, четыре глухих закута со скошенной наружной стеной и
малюсенькими оконцами-ромбиками. В этих закутях лежали, на случай неожиданных
гостей, постели. Но неожиданные гости приезжали очень редко – чем неожиданней,
тем реже, чем реже, тем неожиданней.
Внизу жизнь существовала на
огромной кухне, где готовилась ежедневная кастрюля каши для псины (иногда,
вдруг почувствовав голод на горячую пищу, хозяин отливал себе плошку собачьего
варева). Сам же хозяин предпочитал есть в нарезку, холодное, купленное в
ближайшем магазине вместе с вискасом и перловкой для собаки, либо заготовленное
впрок: ягоды, варенья, грибные соленья. Огород он не держал, а дичающий сад
давал яблоки, смородину и что-то еще кисло-полезное.
Рядом с кухней находился каминный
зал, темный и такой же средневековый, как и кухня. Иногда он натаскивал сюда
дров, затапливал камин и смотрел танец саламандр весь вечер, почти до утра.
Однажды, читая какую-то книгу, он
глянул в окно: пылал ярко-рыжий закат. Он смотрел на закат и вдруг понял, что
весь пейзаж – это цвета, расположенные особым образом. Он взял оставленные
кем-то на хранение краски, кисти и холст и нарисовал свою иву, пылающую в
пожарном закате, точь-в-точь такую же, как и за окном.
Он не обратил на это внимания, но
осенью он увидел ту же иву – лимонно-желтую снаружи и в черной геометрии веток
изнутри. Он нарисовал это и стал ждать зимы, чтобы нарисовать голую иву в
голубых морозных сугробах. Весной ива была другой, а потом он стал рисовать весь
оставшийся после ивы мир.
Теперь он мог не только читать и
писать (он очень много писал, почти столько же, сколько читал), но и рисовать.
Холсты он складывал в самой холодной комнате наверху.
Но ему не хватало звуков. Тишина,
распространявшаяся на длинные километры окрест, была отрадой от городов, в
которых он так бесполезно прожил почти семьдесят лет, но порой ему хотелось
самому нарушать свою тишину. На какой-то барахолке он купил за десять долларов
брошенную электрофисгармонь японской выделки, наладил в ней звуки и стал играть
– без нот, по памяти, вспоминая мелодии своей жизни. И потому что он играл не
только пальцами, но и памятью, он играл хорошо. А потом научился писать музыку
сам и запоминать придуманное. Правда, его мелодии походили сразу на несколько
других известных мелодий, но это ничего – если «Маленькая ночная серенада»
помнится вместе с Биттлз и довоенным танго, то почему бы им всем вместе не
слиться в одну мелодию.
Фисгармонь была устроена таким
образом, что могла звучать то как пианино, то как флейта, то как саксофон –
надо было только переключить регистр.
Позднее он освоил выращивание
необыкновенных и ботанически невозможных цветов, растений, деревьев, овощей. Он
научился готовить изысканные и по-королевски простые блюда и делать старинные
вина.
Последнее, что он освоил, была
поэзия: он, наконец, осознал, что настоящие мысли приходят только очищенные и
промытые поэтически.
Когда я приехал к нему, он
обрадовался.
Я приехал к нему тогда, когда
совсем оглох, а зрение упало до минус 18, поэтому мой мир стал сплошь из
туманов и невнятных далеких шорохов.
Мы подолгу разговаривали обо всем
прошлом и будущем, ездили на совсем близкое от его хутора побережье, чтобы
погулять по ветреному и пустынному простору.
Вечерами мы сидели у камина и старались
как можно меньше говорить, чтобы не мешать мыслям друг друга.
Ночью (а может это просто был
пасмурный день, я уже давно стал путаться со временем) я сидел и слушал его
бегающие по клавиатуре пальцы, по которым узнавал щемящие от давности мелодии, читал
наугад его стихи и наслаждался шероховатостью красок, застывших на его
пейзажах.
Утром последнего дня я взял кисть
и нарисовал на чистом холсте иву за маленьким прудиком. Картина оказалась очень
похожей на пейзажи Акопяна, но гораздо ярче. Я никогда ранее не рисовал и даже
не держал кисть в руках, если, конечно, не считать акварельной мазни уроков
рисования в давно уже несуществующем детстве.
Теперь и я живу в своем
одиночестве, музицирую, рисую, пишу стихи. Это все еще удивляет
немногочисленных знакомых, изредка навещающих меня.