Исповедь. Письмо второе. История моих самоубийств

 

Прочитал книгу Григория Чхартишвили «Писатель и самоубийство». В отличие от стилистических побрякушек Б.Акунина, эта книга написана хорошим ровным тоном и представляет собой спокойное исследование одной из самых болезненных, если не смертельных, тем. Книга заканчивается коротенькими биографиями писателей-самоубийц. Впечатляющий список.

Наиболее интересными для меня идеями книги являются две:

- самоубийства происходят чаще там, где существует законодательный, религиозный и общественный запрет на них, где самоубийство не поощряется, а осуждается; и наоборот, там, где суицид вполне легализован, например, в Индии, самоубийства не распространены;

- писатели – самая самоубийственная профессия в мире, поскольку сопряжена с постоянным обнажением и даже публикацией своих душевных внутренностей; кроме того, писатели, профессионально ковыряясь в себе, лучше всех и обосновывают свои суицидальные мотивы в предсмертных записках и завещаниях, как правило, многостраничных.

Когда-то, в работе над «Эйкуменой», томом энциклопедии «Магистериум», я вплотную столкнулся с этой проблемой в планетарном масштабе и, помнится, на меня сильное впечатление произвели три факта:

- вспышки суицида находятся в прямой зависимости и в шлейфе краха империй (Римской, Австро-Венгерской, Российской, Советской и других)

- имеются сезонные вспышки суицида в периоды сокращенного светового дня (рекордсменом по самоубийствам в СССР был Норильск, прежде всего, зимний, ночной Норильск; в 19 веке суицидальной столицей страны был Петербург, особенно зимний Петербург) или в период обострения авитаминоза

- 80% попыток самоубийства принадлежит женщинам, но 80% смертельных случаев приходится на мужчин: женщины, по преимуществу, шантажируют самоубийством своих мужчин либо имитируют, симулируют смерть.

Печальную статистику приводит автор: на 20 тысяч успешных попыток суицида в США в год приходится 60 тысяч в России, где населения более, чем в два раза меньше. Всего же попыток суицида, не приведших к смерти, обычно в 3-4 раза больше. Наиболее «неудачно» кончают собой молодые девушки и женщины, использующие суицид в целях шантажа своих сексуальных и семейных партнеров.

Еще одну закономерность я обнаружил, изучая газетную хронику самоубийств в Москве в конце 19 века: чем моложе человек, тем ничтожней причина и повод к самоубийству. Иными словами, чем меньше нам осталось жить, тем с большей цепкостью мы держимся за жизнь.

Я – писатель, по крайней мере, считаю себя таковым. И потому склонность к суициду мне свойственна по писательскому роду. И это письмо – о том, что я тщательно скрывал всю свою жизнь, о чем не знает никто или знают очень немногие и очень о немногом. Мне история самоубийств всегда казалась самой интимной, самой постыдной и тщательно скрываемой стороной жизни и потому это письмо – отчаянный шаг искренности на предельной грани откровенности.

 

7 лет

 

Мы жили тогда в Тамбове. В нашем военном городке девушка лет 17-18 удавилась. Ее спасли. Я один раз видел ее почерневшую от горя мать и ее саму – робкое печальное создание, белая беглая тень с черным страшным шрамом на шее. Этот образ врезался в мою память и совесть. Случилось это страшное событие ранней весной 1952 года.

А в конце мая и почти по окончании первого класса я сбежал из дому со своим другом, Мишкой Скоробогатько. Мы днем просто сели на поезд, идущий на Москву – от нас до вокзала было минут десять-пятнадцать шлепанья по шпалам.

По поезду шлялись с облавами контролеры, и многочисленные зайцы-безбилетники волной катились перед ними из вагона вагон. Обстановка была рутинной и наэлектризованной.  Кто-то укрывался в угольных ящиках, кто-то залезал на крышу вагона. Нам это было недоступно, и потому мы,  чуя засаду, просто сошли с поезда, чтобы дальше двигаться пехом по шпалам.

Отъехали мы от Тамбова, однако, порядочно, потому что кругом стояла глухая ночь.

Мы попытались было постучаться в окошко какого-то одинокого дома, должно быть, на глухом разъезде, однако нам не открыли, и мы пошли дальше, в глухой темени ночи.

Сзади раздался гудок паровоза, тревожный и призывный, как песнь сирены. Вдали показался огонь мчащегося паровоза, сначала один верхний, потом все три глаза, подействовавшие на меня завораживающим образом. Мишка кубарем скатился под откос и оттуда, снизу, кричал мне и звал меня.

Но я не мог пошевелиться и так и стоял на шпалах, в нескольких сантиметрах от правого рельса. Земля подо мной гудела и дрожала, и это также было для меня оцепеняющим и грозным повелением стоять и не сходить. Поезд летел на меня, все ближе и ближе, и чем ближе – тем более властным был его призыв «Стой!».

Мишка дернул меня за рукав и свалил в крутой откос. Поезд с грохотом и лязгом понесся теперь над нами, грозный, но уже безопасный.

- Ты чего?

Я ничего вразумительного ответить ему не мог, очарованный такою близостью смерти.   

Через два-три часа мы доковыляли до какой-то станции, на жестких скамьях зала ожидания уселись немного поспать, сквозь дрему наблюдая выползающие из депо, в дыму и масле, паровозы.

Когда забрезжило, я стал расталкивать Мишку топать дальше, но он беспробудно спал или притворялся, что спит. В конце концов нас отловил милиционер. Мы не врали и потому к вечеру, в его же препровождении, были доставлены на вокзал в Тамбов.

Мама шла за мной, повторяя всего одну фразу:

- как ты мог?

И у нее было черное лицо, как у матери той девушки-самоубийцы.

Дома мне ничего не было, и даже не было расспросов. Я был очень голоден и, наевшись, тут же слепо заснул.

Но с тех пор призывное очарование близкой смерти навсегда стало моим властелином. 

 

10 лет

 

Мы учились в четвертом классе, стоял дивный сентябрь, бабье лето. С Серегой Шуваловым во время перемен я воровал с парт карандаши – простые и цветные. Ими был набит весь мой портфель. Зачем мы это делали, мы и сами понять не могли – и сейчас, конечно, я не могу объяснить цели своих действий. Наверно. Какая-то форма клептомании. Наши одноклассники жаловались Вере Матвеевне, что у них пропадают карандаши, но куда они пропадают, никто понять не мог.

Долго это продолжаться, разумеется, не могло. В один прекрасный момент все наворованное богатство высыпалось из моего портфеля на виду у всех.

Серега, конечно, оказался не при чем – у него-то карандашей в портфеле не было, они все были у меня. Его я выдавать не стал, не потому что был связан с ним особой дружбой, а просто знал, что он без всякого стеснения отречется и откажется – его позиция была неуязвима. Да и что толку показывать на него – наказание-то не делится, а умножается, это мы уже проходили.

- иди к своей матери на работу и все ей расскажи.

Наша школа – между Четвертой и Пятой Парковой на Первомайке. Мамина – между Девятой и Десятой на той же Первомайке, но на другой стороне улицы. Даже самого медленного ходу – минут десять.

Я шел, заливаясь краской стыда и слезами, не обращая никакого внимания на окружающий мир, я шел, с ужасом думая, как я все это буду говорить маме в учительской, как я сейчас опозорю ее своим признанием, и что будет с ней и со мной потом. Я шел и думал о том, что должен наказать себя сам, до наказания взрослых и своих одноклассников, и это наказание должно быть гораздо больнее, чем их – не за воровство, а за бессмысленность его. Если я поступаю бессмысленно, то и живу бессмысленно и, значит, жить мне бессмысленно – надо сейчас же и непременно умереть – и каждый трамвай, каждый грузовик казался мне избавлением от позора: я шел и думал – вот под этот, нет, под следующий, нет, еще один. И в каждом грузовике и трамвае мне слышался голос надежды и голос того ночного паровоза, и, помнится, я даже пару раз выскакивал с тротуара на проезжую часть, но, наверно, слишком робко и нерешительно. Смерть подло увиливала от меня. 

Как ни странно, мама отнеслась к моему рассказу легко и весело. Я с облегчением понял, что я просто – дурак, что это не преступно, а просто глупо.

 

16 лет

 

В десятом классе я решительно сошел с катушек: закурил, перестал учить уроки и прогуливал их, до одури слушал музыку: Шопен, Сен-Санс. Григ, Лист, Рахманинов, Скрябин. Читал все подряд: от Маркса до Достоевского, все, кроме того, что полагалось читать. Писал стихи и пил всякую гадость, грубил родителям и учителям – ну и так далее по классическим канонам трудного возраста.

Да, начиная с шестого класса, я уже, наверно, по десятому разу прочитал серое собрание сочинений Достоевского. Особенно сильное впечатление на меня тогда производили «Подросток» (это я сам), «Сон смешного человека» (это тоже я сам), «Преступление и наказание» (и это, конечно, обо мне), «Бесы» (по ним я проходил «Историю КПСС» в ее подлинности, откуда-то у меня был самодельный пистолет и к ему немереное количество патронов – я учился стрелять, ставя вместо мишени темно-синюю «Историю КПСС», в которой застряло огромное число пуль), «Записки из Мертвого Дома» (а это о том, что меня ждет).

Нас было трое: Саша Архипов, Валя Скок и я. Мы шастали по Измайлову, неприкаянные и предельно, развязно циничные. Нам казалось, что за этим цинизмом что-то есть, что-то мужественное и значительное, но там ни  черта не было, а потому мы оскорбляли собой и своими выходками окружающих нас и выглядели, скорей всего, жалкими и беспомощными наглецами, особенно я, очкарик.

15 апреля Москва встречала на Красной площади Гагарина.

Нам в школе строжайше было запрещено ехать туда, двери школы были во всеуслышанье заперты, но Саша Архипов и я выпрыгнули со второго этажа и отправились на метро в Центр.

На Красную площадь мы не смогли прорваться через ряды оцепления и потому оказались в Александровском саду в окружении конной милиции. Таких же, как мы милицейские кентавры оттесняли, чтобы выдавить из сада и рассеять за пределами оцепления. Мы, как и  еще несколько отчаянных, забрались на тополя, откуда всадники нас достать уже не могли. И мы с этих тополей видели краешек Красной площади и слышали Хрущева и Гагарина.

Эпизод, как нас пытались за ноги спустить с тополей, случайно попал в кадр телекамеры. Директор школы опознал нас. Разразился скандал. В качестве назидания директор, Михаил Борисович Ценципер, посадил наш класс писать сочинение «Мой долг». Обычно я писал самые длинные сочинения. На сей раз – всего несколько строк: «Я должен родителям и школе, партии и народу, неграм Африки и безработным Америки, нет никого на свете, кому бы я не задолжал. Я все отдам и верну, но мне очень не нравится, когда мне напоминают о моих долгах».

Это сочинение, а также наш побег стали причиной назначенного на следующий день педсовета с участием наших родителей.

Весь вечер мы вдвоем прошастали по городу. На Курском вокзале мы, распевая только нами слышимый «Сиреневый туман», решили бежать в Сибирь на стройки коммунизма.

- знаешь, старик, мне совсем не хочется паинькой кончать школу, поступать в вуз, идти на работу, строить крепкую советскую семью. Надо быть мужественным.

И фиолетовые прирельсовые огни уходили при этом далеко, далеко, в таежную пургу и суровую романтику новостроек.

Дома, уже совсем поздним вечером, я долго слушал любимую музыку, в своей комнате (наша семья занимала две смежных комнаты в трехкомнатной квартире, в маленькой девятиметровке мы, трое оставшихся детей – старшие сестры уже вышли замуж – жили в небольшой тесноте, но я все равно умудрялся быть в одиночестве и в своем, недоступном никому мире этой комнатухи), пил горький, как судьба, херес.

Потом я пошел в ванную. Пока набиралась тепловатая вода, я взял из пачки новую бритву «Балтика» и стал чиркать этой тупой бритвой (толщина лезвия 0.1 мм) по запястьям. Кровь текла, но медленно, и я с ожесточением полосовал и полосовал обе руки. Довольно быстро я устал от тупой и ноющей боли в запястьях. Потом, когда кровь начала течь уже достаточно быстро, я залез в ванную и стал смотреть в потолок. Вода в ванной быстро становилась красной. Уходящий ввысь потолок звучал торжественным хоралом, и я все чаще и чаще закрывал глаза в преддверьи смерти.

- Сашка! Сашка! Открой! Уснул там, что ли?! – в дверь долбасили и руками и ногами. Я представил, как они вышибут сейчас дверь и застанут меня еще живого, голого, в ванной, полной крови. Это было невозможно.

- Сейчас!

Я с трудом и пошатываясь вылез из ванной, открыл затычку и трясущимися руками стал бинтовать запястья каким-то тряпьем, потом смыл шлангом кровь со стенок ванны, оделся и вышел.

Мне что-то резкое и злое говорилось в спину, но я прошел в свою комнату, лег в постель (мы спали с братом в одной постели) и стал ждать, что будет дальше.

Руки ныли, а сквозь туго стянутые тряпки немного просачивалась кровь. Меня знобило, и все еще слышался хорал уходящего ввысь потолка, и мне хотелось дождаться конца.

Под утро я встал, в подступающем сумерке нашел йод и бинты, промыл порезы, залил их йодом, забинтовал, как смог, а окровавленные тряпки сунул в вечно пустой портфель.

На педсовете нас несли по всем коркам, а я держал руки в карманах и на приказ вынуть их, твердо и тихо отвечал: «Нет». Потому что тогда были бы обнаружены забинтованные запястья.

Речь шла об исключении из школы. За полтора месяца до выпускных экзаменов.

Классная, Татьяна Ивановна Борисова, дрожа скулой, спросила:

- ну, почему ты такой?

- в семье не без урода, паршивая овца все стадо портит.

У мамы слезы рванулись из глаз, и на этом педсовет как-то сразу иссяк и кончился. Нас не исключили.

- Как ты мог такое сказать? – говорила тихим и усталым, несчастным голосом мама, когда мы плелись домой, и я все еще не вынимал руки из карманов. Мне было безнадежно жаль ее и того, что я не умер этой ночью.

Порезы зажили только через несколько дней.

 

20 лет

 

Мы вернулись из Крыма и теперь сидели в кафе «Арагви» над бутылкой сладостного «Твиши». Чтобы поехать со своей любимой девушкой в Крым, я бешено зарабатывал все лето деньги и при этом экономил настолько, что тратил в день на свое питание лишь по 12 копеек – столько стоила двухсотграммовая пачка самого дешевого печенья. Это была уже вторая наша поездка в Крым. Я долго собирался и теперь мучительно и немотно выдавливал из себя признание в любви.

- нет, и никогда больше не говори со мной об этом, – сухо и спокойно сказала она, мы допили вино и кисло, небрежно расстались.

Для конца сентября было даже жарко.

Я шел к себе в Измайлово с улицы Горького, слабо соображая, особенно на перекрестках. Во мне все потемнело, и только изредка я слышал скулящий визг тормозов за собой. Это был один сплошной кусок невыразимой и безнадежной боли. Я должен был умереть на этом пути и, помнится, несколько раз останавливался на набережной Яузы, с отвращением смотря в ее непроницаемо грязные воды. Я боялся, что там слишком мелко.

Друзья, Саша и Валя, знали, что должно случиться со мной и ждали меня возле дома.

- она сказала «нет», – деревянным голосом сообщил я и неожиданно впал в дикую истерику, катался по земле и жрал ее, стучал по ней кулаками и творил прочие бессмысленные безобразия. Это длилось часа полтора-два. Потом они оттащили меня в кафе-мороженое на Сиреневом и отпаивали сухим белым, до горечи кислым вином.

В совершенном бесчувствии я провел несколько дней, не в состоянии ехать в Университет и – увидеть ее там?

- ты никогда ей это не простишь. – сказал Саша.

Через год мы поженились.   

 

22 года

 

Это был с самого начала странный и неудачный брак, осуждаемый  и обсуждаемый всеми окружающими.

Я жертвовал всем и все с отчаяньем бросал к ее ногам.

Но у меня не было никакого сексуального опыта, и она не допускала меня к себе весь первый год нашей совместной брачной жизни. Мы жили у нее, в большом деревянном доме в деревне Беляево, которая тогда была на сильном отшибе и от Университета и от Москвы. Ее старшие сестры и родители косились на нас и поучали меня не делать преждевременно ребенка. Это было позорно и невыносимо. И никто не знал, что между нами происходит, потому что между нами ничего не происходило, и все ждали, что мы вот-вот разведемся.

В одну из ночей я сказал ей, что пойду и умру, если она сейчас не станет моей.

- иди, – спокойно сказала она, и я оделся и вышел в промозглый ночной ноябрь.

Шел мелкий колючий и секущий снег, слепящий ползущие в Москву МАЗы. Ничего не стоило в темноте смешаться с грязью под их колесами. Но я все шел и шел. Дошел до Центра. Пришел на Центральный Телеграф, открытый круглосуточно. Стоя в каком-то углу, написал отчаянное прощальное письмо, очень бессмысленное. Я бросил письмо в ящик, написав на нем наш беляевский адрес

Потом пошел на Большой Каменный мост. Набрал в карманы своего демисезонного пальто камней. Долго смотрел на темную воду под мостом, потом перелез через парапет, еще раз задумался, собираясь с последними мыслями, и – жесткие руки схватили меня, уже отталкивающегося, и выволокли из-за парапета на мост. Два милиционера выгрузили из карманов камни.

- он не пьян?

- да вроде, не пахнет.

Они обращались со мной, как с неодушевленным предметом. Затолкали в машину и отвезли в начало Ленинского проспекта.

- оклемался? Идти можешь?

Я утвердительно кивнул головой.

- больше дурить не будешь?

Я вновь мотнул головой, на сей раз отрицательно.

- ну, иди. – и они вытолкали меня из своего газика. 

Меня заметно лихорадило и трясло.

Через день я перехватил у почтальона свое письмо, мелко изорвал его – и вновь разразился скандал, на сей раз по поводу злосчастной корреспонденции.

 

27 лет

 

Родилась дочка, и нас стало трое – в маленькой кооперативной однокомнатной квартирке на восьмом этаже девятиэтажного блочного дома все в том же Беляево.

Жить на жалкую аспирантскую стипендию в сто рублей было невозможно – только за квартиру я отдавал более тридцати плюс 13 рублей налоги плюс проездной плюс мы оба, особенно она, продолжали пить. Я по вечерам и ночам выкладывался на овощной базе за пятерку в смену и несколько килограммов сворованных овощей и фруктов. Долго тянуть такое я не мог. Надо было срочно защищаться. В декабре я снял в родном кооперативе (председатель – сосед по лестничной клетке) пустую и холодную однушку на первом этаже – по рублю в сутки, совсем, как в Крыму – и за восемь дней настучал одним пальцем на арендованной у кого-то машинке диссертацию. Предзащиту прошел без проблем и сильных переделок. Одним из оппонентов  выбрал научного руководителя своего диплома Ивана Ивановича Белоусова, профессора МГУ. Накануне защиты, назначенной на апрель, я поехал к уважаемому профессору домой, чтобы ознакомиться заранее, как это водится, с его отзывом и мнением.

Он разгромил мою несчастную диссертацию и объявил, что на защиту не явится, это означало полный провал всей затеи. Как потом выяснилось, никаких особых претензий ко мне у него не было, но он хотел помешать начавшемуся братанию между институтом географии АН СССР, где я работал, и Географическим факультетом МГУ. Я оказался просто удачно подвернувшимся средством интриги.

Домой я приплелся в полном унынии и отчаянии, прихватив перед самым домом несметное количество четвертинок, дозу явно смертельную, чего я более всего и желал и о чем заявил с порога жене.  

- ты не умрешь, пей.  – сказала она. И я напился до бесчувствия, но не умер.

Защита прошла через месяц. Триумфально. Растроганный директор, академик Герасимов написал моей маме благодарственное письмо, в котором сообщил ей, что я – самая яркая надежда института. Об этом  я узнал от него же, через полгода, после того, как написал заявление об увольнении по собственному желанию в день получения корочек из ВАКа. Мне было очень неловко перед ним за это письмо. А мама умерла в ту же зиму, так и не показав мне это письмо, чтоб не загордился.

 

32 года

 

Сразу после защиты диссертации начался самый тяжелый период моей жизни: бесконечные семейные дрязги, беспросветное пьянство на работе и бессовестный обман начальства, при приеме на работу обещавшего быстрое, за месяц-два, продвижение в старшие научные (ждать пришлось несколько мучительных лет), непрерывные изматывающие халтуры, то в Южном порту, то дипломы и кандидатские, а также постоянные поиски денег, и главное – печальная чреда смертей и потерь родных и близких людей. Я как-то опух и окаменел от этих нескончаемых похорон. И видел впереди лишь мрак, беспросветный мрак жизни, который в конце сменится таким же беспросветным мраком смерти.

Однажды в этой безумной, сумасшедшей тоске я сидел в кухонном окне, свесив ноги. Я был крепко пьян. Достаточно было слегка качнуться – и все. С высоты восьмого этажа был виден убогий октябрьский ералаш нашего двора: так и не убранный за все эти годы строительный мусор, буераки, поросшие лебедой и бурьяном, битый кирпич, брошенные бетонные балки и плиты, оскалившиеся обнажившейся арматурой. Я заворожено смотрел вниз. Земля, страшная и неухоженная, манила к себе. И ничего не было жаль. Я выпил еще и стал понемногу сползать с подоконника, уже совсем близко к той точке, откуда сорвусь наверняка и пропади оно все пропадом.

- эй! прыгай же!  – раздалось наглое снизу и за этой командой – пьяный хулиганский хохот. Я инстинктивно дернулся наверх, влез назад, на кухню и долго не мог успокоиться от гадливости: с каким интересом рассматривали бы сейчас эти двое мой изуродованный ударом о землю труп. 

 

39 лет

 

Мои «ревущие сороковые» начались лет на пять раньше положенного. Этот критический для мужчин возраст я провел в почти непрерывных болезнях и попытках интеллектуальной реабилитации.

Шла моя вторая Игра. В феврале на первой своей игре в Монино я стал одним из ее героев и пережил возвышенный катарсис своего возрождения: оказывается, я еще не окончательно погиб.

И вот, май, Одесса, новая Игра.

Я ехал, окрыленный надеждами на новый успех и продолжение своего возвращения в нормальную и осмысленную жизнь.

Но у меня ничего не вышло. Наступил предпоследний день игры, а в нашей группе, которую я самонадеянно возглавил, ни одной позитивной идеи. Просто – глухой и очевидный ноль, полное интеллектуальное бесплодие.

Начало вечереть. Я вышел на улицу. Возвращаться в погань прежней, пьяной и бессмысленной жизни не хотелось. Я брел по тошнотному и хамскому городу в глубоком  отчаянии: не дано. Я – проиграл. Пора кончать. Я осмотрелся. Из-за поворота с противным скрежетом выползал одесский трамвай. В нем сидели беспечные и жадные до всего одесские жители, галдящие по любому поводу и имеющие мнение на любой факт и вопрос.

Оказаться под одесским трамваем? Мне показалось это самым нелепым и постыдным унижением, самой отвратительной пошлостью. Мне, только что решившему свести счеты, вообще стало глубоко противно умирать в Одессе, среди этих картавых засранцев.

С тяжелым сердцем я вернулся в общежитие, где жил с Геной Копыловым, методологом нашей группы, и рассказал ему, как чуть не бросился под одесский трамвай и почему я этого не сделал. Кажется, он не поверил в мой рассказ и придал ему сугубо литературный, метафорический смысл. На следующий день, перед заключительным заседанием, он всучил-подарил мне с торопливыми комментариями  две схемы, которые я совершенно не понял, но которые как-то проинтерпретировал в заключительном докладе нашей группы. Аплодисментов не было, но ситуация была решена с некоторой даже честью.    

Потом было еще полторы сотни игр, в азарте которых я почти забыл о смерти.

 

48 лет

 

Первые два-три года второго брака прошли в безоблачном и упоительном счастье. А потом – ужас взаимного непонимания и незнания друг друга в первом браке сменился адом борьбы двух яростных и непримиримых эгоизмов во втором.

И с каждым раундом я чувствовал, что слабею, чисто физически, и скоро не выдержу, сдохну от нервного напряжения в этих высоковольтных и всегда неожиданных, непредсказуемых вспышках. Я впервые узнал, с какой стороны у меня сердце.

Мы часто меняли жилье, поэтому я не помню сейчас, где именно это случилось. Я написал завещание-обвинение, вложил его в конверт, запечатал, никак не подписал, заложил на книжной полке между двумя наиболее нечитаемыми книгами. Потом я пригласил тогдашнего своего приятеля, Валеру Лебедева, мы выпили бутылочку дорого и редкого вина, и я показал ему, где находится этот конверт:

- если что-нибудь случится со мной, возьми это письмо и вскрой его.

Валера был в глубоком недоумении: внешне, в том числе и для него, мы были счастливейшей и благополучной парой.

 

55 лет

 

Это случилось в Америке, через три года после приезда в Калифорнию. Однажды она уехала на трехдневный семинар по психологической подготовке к карьере, вернулась с семинара, окрыленная и похорошевшая не от очередной, а от окончательной и успешной измены:

- я развожусь с тобой.

Было вылито много грязи, совершенно мне не нужной – но ей надо было высказаться и очиститься от собственной скверны – ей это посоветовала ее психоаналитик. К тому же ей очень хотелось, чтобы я, наконец, сдох или исчез куда-нибудь: долгие годы она молилась, чтобы я в своих скитаниях и поездках погиб и не вернулся. Теперь ей надо было, чтобы я делся куда-нибудь как можно дальше, а потому из нашего совместного мне досталось только 8 тысяч долгов.

Я оказался в шкуре своей первой жены и находился в отчаянной депрессии:

 

Мои цветы завяли на окне…

Судьба – с откоса, а любовь – к зиме,

душа твердеет в зверстве и в цеме-

нтном облаке обид нет утешенья мне

цветы тебе завяли на окне.

 

Уйдем и отраженья не оставим

друг в друге, зеркала пусты,

уже не выйти нам в попятные пути:

“я не прощу!” - “ну, что ж, прощай!” – “прости…”

Душистым, трепетным – им больше не цвести1

 

Поговорим по клавишам, по нотам,

по нервам  и по струнам, по душам

по самому больному и святому,

давай поотравляем все следы.

И вянут на окне охапками цветы…

 

Как странен мир: в нем суицид разлуки

заложен в суициде первых встреч,

бесслезные, без погребенья муки,

крепчает мрак, но выход все светлей…

Цветы… окно… знакомый труп в петле.

 

Она прочитала эти стихи, молча, криво усмехнулась: она не верила ни одному моему слову и чувству, потому что только что призналась во всех своих предательствах и изменах.

В то лето на меня порой находило мучительное оцепенение – и я безучастно мчал на свой дряблой машине на красный свет, вызывая недоуменные сигналы автотолпы и мучительно думая всего одну мысль: за что же она так меня?

Однажды на Сто Первом хайвэе, измученный и обессиленный, я решился на отчаянное: на отрезке в районе Морган Хиллз я заснул. Впереди был зауженный участок из-за строительных работ.  Взгляд отметил мильяж и потух. Это был даже не сон – просто провал, но в ожидании смертельного удара о бетонное заграждение. Утренняя воскресная дорога была пуста, и я никому бы не причинил вред.

Все-таки я открыл глаза – на спидометре намоталось новых три мили, справа, в безопасной близости, шло ограждение.

 

Сейчас, по прошествии лет и событий все это стало видеться в обобщенном виде, в моральной генерализации, в понимании того, так что же это было. И теперь я понимаю, что лейтмотивом моих суицидальных попыток было вовсе не отчаяние и даже не депрессия, а безрассудное  и жадное любопытство, интерес к смерти как к личному явлению и личной разгадке этой проблемы, любопытство, не удовлетворенное, а потому принявшее форму странной инфантильности: надо было в самом начале один раз умереть до конца, а потому уже беспечно и спокойно жить всю остальную жизнь. Во многом, это была исследовательская, даже экспериментальная позиция, столь естественная и необходимая ученому и писателю. Но, слава Богу, я не настолько поглощен этими профессиями, я не настолько лишь писатель и ученый, чтобы идти до самого конца.

И меня останавливала на полпути к смерти всегда одна и та же причина – жадность жизни. Мне не жаль было прожитого – я боялся не увидеть то и такое, чего еще не знал и не ведал, что неописуемо, но когда это неописуемое потом открывалось мне – будь то Забриски Пойнт в Долине Смерти или строка нового стихотворения – я каждый раз с изумлением и радостью говорил себе: а ведь ты бы никогда не познал этого, случись тебе умереть раньше. И я еще не все, далеко не все увидел и познал на этом свете, чтобы резко и сознательно уходить на тот.

С грустью, печалью и жгучим стыдом я должен признать, что во всех своих суицидальных приключениях и похождениях я никогда не думал о родных и близких, априорно считая, что сам теряю гораздо больше, чем они. Я и сейчас убежден, что любая моя смерть, как бы тяжело она ни была бы воспринята окружающими и независимо от того, произойдет ли она случайно, естественным путем или по моей воле, все-таки со временем разгладится для них, память обо мне быстро изотрется и сотрется на нет, я исчезну из мира людей полностью и без остатка, рано или поздно. И в этом нет ничего обидного, страшного или странного – это происходит практически со всеми. И еще – я догадываюсь или предполагаю, что, несмотря на тщательно скрываемые  мною суицидальные попытки, хорошо знающие меня люди уже давно ждут от меня нечто такого и совершенно не удивятся случившемуся. Они единодушно скажут: это когда-нибудь должно было случиться, хорошо, что это произошло только сейчас, а не раньше. И тем утешатся.

Писателю трудно быть отзывчивым и открытым человеком, что является надежной защитой от суицида. Ему трудно это в силу профессии: он боится расплескать себя в устной искренности и откровенности, ему нужно донести свою целостность и свежесть до бумаги или кейборда. Это звучит очень плохо, но писателю профессионально трудно быть добрым с людьми из-за чрезвычайного эгоизма природы писательского труда. Это – не самооправдание, а скорее угрызение и вечная проблема. Стараться быть добрым и писателем одновременно? – не выходят оба дела.

  Конечно, я не защищен от попыток самоубийства в дальнейшем: быть писателем и не стоять над пропастью собственной смерти просто невозможно, как выясняется. Но в моем возрасте разве что только писателям не стыдно заниматься суицидом. Так мало времени осталось и без того! Но – возможно все. И, если, например, я потеряю кров, а я живу не в своем доме, то я вряд ли смогу найти приют – все близкие мне люди живут в ужасающей скудности и стесненности жизненного пространства. А подворотным, подзаборным бомжом я долго не протяну просто в силу своего возраста и здоровья. Кроме того, я могу заболеть настолько безнадежно и неизлечимо, что смерть окажется самым лучшим избавлением от мук. Словом, варианты есть. Однако теперь ход моих мыслей слегка накренился, и  этот  крен, по сути, и есть цель и смысл настоящего текста.

 

Мне не хватало в моей теории антропогенеза первого, самого изначального тезиса: кто и зачем сделал из вымирающего племени гоминидов людей, вмонтировав в них механизм совести?

И теперь, кажется, я знаю ответ.

Он сделал нас по Своему образу и подобию, открыл нам этот мир и на седьмой день Своего творения умер, совершив космически величественный суицидальный акт. Более того, Его антропогенез и был одновременно Его суицидом.

Бог – сирота по рождению и происхождению, принципиальный сирота, не знающий и не имеющий ни матери, ни отца. Антропогенез и суицид для Него в равной мере необходимы и потому составляют единый акт или процесс самопознания Себя в нас и через нас. Харизма и есть обращение на нас, на нашу ноющую предсмертием плоть, благодати творчества как самопознания. Таков, вероятно, Его проект. Он не мог не умереть и именно самоубийственным образом – кто б за Него это сделал? И нас он сотворил только потому, что решил умереть: отсюда сильный антропный принцип космогенеза – Вселенная такова, что человек присутствует в ней с неоспоримой необходимостью. Сам этот принцип включает сюда и Его самоубийство и нашу ответственность перед Ним и сотворенным Им миром.  «Добро и зло во Вселенной проходит через человека» Ф. М.Достоевского – также прямое доказательство акта самоубийства Бога и передачи нам ответственности за покинутый Им мир.

И в поисках своего уже умершего, но оставившего многочисленные следы своего существования Бога мы совершили первородный грех, пытаясь сами познать Добро и зло. Моисей в поисках Его взошел на Синай и прочел скрижали, Иисус в поисках Его смертию смерть попрал, взойдя на Голгофу и вознесясь с крестом, а Магомет взлетел на белом коне на небо. Его слабые призраки и привидения чудились и видятся нами как ангелы, Он кажется нам вечным, потому что Он мертв, а смерть, в отличие от жизни,  бесконечна. Тем, что Бог покончил с собою и таким образом воплотился в нас, объясняется нравственный императив Канта «Существует только один категорический императив, а именно: поступай только согласно такой максиме, руководствуясь которой, ты в то же время можешь пожелать, чтобы она стала всеобщим законом» и становятся разрешимыми и объяснимыми мучительные вопросы Достоевского в неприсутствии Бога при вселенской несправедливости мира, в поисках Бога и диалогах с Богом многочисленных самоубийц, прежде всего, Кириллова из «Бесов». Он, уже давно умерший, живет в нас нашей совестью, не взирая на то, что мы верим или не верим в Него и Ему. Мы  хотим и жаждем иметь Бога живого – хотя бы в себе, и потому хотим и жаждем верить, что Он давным-давно и бесконечно умер, спасая в нас Себя и Разум, но мы войдем в Него, непременно войдем в Него, по истине воссоединимся в Нем и с Ним и обретем Царствие Его, когда умрем сами. И совершенно неважно, как и когда мы умрем, потому что срок нашей жизни бесконечно мал в сравнении с инфинитивом смерти.