1.
-
Па, не уходи, ну, куда ты?
-
Все, дочь, я больше не могу. Хоть на вокзале...
-
Да знаю я твои вокзалы! К очередной сейчас завалишься. Ты и скандал весь
этот затеял, чтобы к очередной своей слинять. Уже
проходили все это. Давай, давай, чеши отсюда. Жалеть не будем, сами как-нибудь
протянем, ты посмотри на себя. Ты дочке-то в глаза посмотри!
-
Ну, все, хватит! Пошел.
-
Па, не уходи!
-
Пшел, пшел!
Он хлопнул
дверью, за которой накопилась критическая масса тепла и злобы, нахлобучил свою
старую кроликовую, она опять съехала куда-то на засаленной подкладке, н попытался захлопнуть полы, не вышло, только кашне
потеряло асимметрию на шее и теперь угрожающе свисало на левый бок, дернулся
лифт, распахнулся, он, не глядя, нажал на первый, ухнул со скрежетом вниз,
наотмашь хлопнул наружной дверью и сразу оказался в вихре метели, выбившей
из глаз мгновенные слезы.
Впрочем, он плакал уже тогда, когда
за ним закрылась дверь его квартиры.
Он очень любил
эту квартиру. Два лета он вкалывал на всяких халтурах, два года не жрал на работе ничего, два года не пил и перешел на самые
дешевые, но он собрал нужные две тысячи и построил эту кооперативную однушку. На жеребьевке сам вытащил свой четвертый этаж, как
и хотел. И потом каждые два года ремонтировал ее, всякий раз добавляя ей
комфорту и роскоши. И уговорил завести ребенка. И у него появилась дочка. И она
уже сильно выросла. Ей уже десять. И вот теперь – все насмарку, на сей раз,
кажется, навсегда. Его совершенно не беспокоило, куда он сейчас, в одиннадцатом
часу позднего января денется – все слишком рвалось и саднило там, в брошенной и
оставленной квартире, где разбушевавшаяся ненависть сейчас гремит посудой и
прочей дребеденью, а робкая любовь к нему жмется у своей узенькой, под смешным
ковром с двумя медвежатами, кроватки.
Теперь, в круговерти и посвисте
метели, он никак не мог вспомнить, с чего сегодня все началось – повод был
настолько смехотворным и мелким, что все время заслонялся сказанным, прямо в
глаза, яростно, предельно обнаженно. Этот стриптиз ненависти, появлявшийся у них ни с того ни с сего,
заслонял собою все – и причину, и дочь, и совершенно очевидную для них обоих
невозможность раздельного существования, не по шкале чувств и привязанностей, а
по той грубо материальной причине, что ему идти было некуда, а ей не на что
было жить.
«Ах, да» – вспомнил он: «все началось с картошки». Всю неделю он
просил на ужин пожарить картошку соломкой, но она упорно жарила ее кругляшами,
хотя – какая разница? А ему уже просто надоела кругляшами. И сегодня он просто
съел котлету, а картошку, в знак молчаливого, но демонстративно-показательного
протеста, оставил, хотя есть, как всегда, хотелось и
оставлять картошку было жалко.
Также молча, как он, она
демонстративно-показательно выпростала картошку в помойное ведро, собралась было ополоснуть тарелку в раковине, размахнулась и
шваркнула ее в мелкие колючие дребезги.
-
Там, от сервиза, что мне на тридцатилетие подарили, еще одна мелкая тарелка
осталась и пара глубоких.
Больше он уже ничего в этот вечер не
успел сказать, только в самом конце. Он внимательно слушал, как она кричала ему
с побелевшими от ненависти и гнева глазами, смотрел, как дрожат у нее уголки
губ и с них стекает мелкая слюна: «неужели я когда-то мог целовать это» – в недоумении наблюдал он и все
прислушивался, не проснулась ли дочка. Он был очень удивлен, когда увидел ее
тоненькую фигуру за собой – как она умудрилась так незаметно
проскользнуть? Танюшка чисто
геометрически была на его стороне и потому он, сдерживая себя и, крепясь,
молчал. Молчал, чтобы их союз молчания против этого ора не распался. И потому
от раковины шел несдерживаемый ничем вал, поток бессмысленной грязи, жалких
нелогичных помоев. Когда эта муть дошла до его родителей, до отца, он встал,
дошел до вешалки, обулся в свои тяжеленные зимние ботинки, только набросил
пальто и взялся за шапку. И только тогда Танюшка подала голос.
И теперь, вспомнив ее голосок и
прижавшуюся к притолоке фигурку, он вновь ощутил сладкую и щемящую боль, слезы
вновь брызнули из его глаз и тут же замерзли.
Впереди, метрах в пятидесяти, –
машина. Она завелась, из нее вышел здоровый мужик, с другой стороны – поменьше,
и оба не спеша двинулись навстречу, включился дальний
свет и теперь приближающиеся фигуры почти растворились. Он понял, что сейчас
начнется что-то явное нехорошее и опасное, потому сначала замедлил шаг, а потом
и вовсе встал. Фигуры и машина медленно надвигались... Когда осталось меньше
десяти метров, он услышал сзади скрип тормозов и хлопок двери:
-Куда? – таксист показался ему
ангелом-спасителем.
-На Павелецкий!
– и он мгновенно оказался внутри. Встречная перешла на обычный свет, фигуры
развернулись и поплелись на свет фар. «Пронесло!» – он облегченно вздохнул,
нащупал в кармане деньги, достал их,
пересчитал: до Павелецкого хватит и, может, даже еще
завтра что-то удастся перехватить до работы. Ни щетки зубной, ни бритвы. Надо
же так выскочить.
На Павелецком
мент гонял его и других бедолаг
каждые полчаса, всякий раз спрашивая:
-Паспорт, билет, куда едите?
Он доставал свой изрядно помятый и
объяснял все тому же долговязому старшине свою ситуацию, тот одинаково
решительно говорил:
-Здесь нельзя, идите на улицу. – и отходил, не дожидаясь
выполнения своего приказа, чтобы через полчаса вернуться с равнодушно строгим
«паспорт, билет, куда едите?»
Ментовская проверка кончилась. Зудящее тело требовало сна, и он закемарил,
тяжело и мгновенно. Тут же включилась мощнейшая уборочная машина: начали
утюжить всю поверхность вокзала, сто на сто метров. До открытия метро
оставалось три часа, до начала работы – шесть. В сортире
было накурено и засрано до тошноты. Он вернулся в
зал, прошел до ночного буфета, пересчитал свою наличность – денег не хватало ни
на один ценник, разве что на чай.
На очищенную чертовым пылесосом
половину вход был отгорожен. Заграждения сняли только после конца уборки. Он
рухнул на жесткую скамью за минуту до появления мента,
на сей раз маленького и до смешного курносого:
- Паспорт, билет, куда едите?
Ночь представилась бесконечным
кошмаром – отсюда и до самой смерти.
А почему бы и нет?
Он вышел на искрящийся снегом
перрон. Метель стихла. Вдаль уходила мертвенная цепочка фонарей, за ней, еще
дальше шли темно-фиолетовые низко сидящие фонари, от железнодорожного геморроя.
К одной из платформ прильнула электричка. Отправление в 4:28 до Аэропорта.
Двери заперты и под поезд не бросишься и даже к колесам не подлезешь и
замерзнешь на шпалах насмерть еще до того, как он тронется.
Он дошел по пустому перрону до
конца, постоял у края, вглядываясь в тамбовскую оглашенную даль, повернул
назад, еще раз прошел до конца – ни Пензы, ни Камышина, ничего саратовского,
одна глухая бесконечная темень с геморроидальной фиолетовой подсветкой.
Он вышел на Зацепу. Теперь она
называлась Ленинской. Ни рынка, ни трамваев. Пустое и никому ненужное место.
-как я, как моя жизнь. – Мороз гулял
по площади и широченной в этом месте Валовой. Справа горбатился в сторону
Таганки мост.
-с моста вниз – и ищите меня подо
льдом или где-нибудь в Астрахани.
Он взобрался по обледенелому
тротуару до начала моста: «черт с ним, с обморожением, все равно
погибать». Москва река оказалась
основательно замерзшей. Лежать под мостом на льду мертвым – эта картина
показалась ему предельно глупой и неестественной. И он побрел до Таганки,
потом, уже совсем обмирая от мороза и не чуя ни рук, ни, главное, ног, на
каких-то деревяшках, а не ногах, добрел до Курского.
Перед метро колыхалась небольшая толпа под парами, совсем как паровозы его
детства. До открытия оставалось минут десять. На кольцевой
долго не было никакого поезда ни в какую строну. Наконец, пришел первый – в
сторону Трех вокзалов. Он сел в вагоне в самом углу и
забылся тяжелым и сладостным кошмаром. Ему снилось то, чего никогда не было и
не будет: какие-то жаркие страны и раскаленные пляжи с темно-синим морем
наперевес, продажные и доступные задницы вперемешку с руководством их конторы,
много-много выпивки и жратвы на длинных столах –
вот-вот начнется обжираловка, но она все почему-то не
начиналась.
Он на автопилоте вышел – на Белорусской. Он так надеялся поспать на кольце хотя бы
пару кругов, но, посмотрев на часы, с отчаянием понял, что спал всего четыре
перегона.
На работе он появился за два часа до
начала, и вахтер долго не хотел его пускать, хотя знал, как облупленного, все
сомневался и немного нервничал, но потом все-таки сжалился и пустил.
У себя в комнате он вздул чайник и
заварил крепкого, как только мог. Он выпил крепчайшего грузинского пойла с вскладчинским печеньем и
тут же заснул, вконец разморенный теплом и сладкой горечью чая.
Первой пришла Тая, добрая и глупая
татарка. Она сразу обо всем догадалась: «из дому выгнали?» – «не-а, сам ушел» –
«ну, и правильно» – «ты только
никому» – «я, что, дура?»
В десять к нему подошла Верка.
-Мне Тайка все рассказала. Вот ключ.
Помнишь, где я живу? – глупый вопрос, они только совсем недавно отмечали у нее
Старый новый год всем отделом. – Мой опять уехал в
командировку. Сынулю бабушка заберет – я ей сейчас
позвоню. Если захочешь есть, бери, что найдешь в
холодильнике. Только разогрей, не ешь холодное. Постель – в диване. Иди, отгул
мы тут сами у начальства подпишем. Без меня из дому не уходи, у меня ж другого
ключа нет.
Когда Верка
вернулась, он уже успел прочитать тоненькую распечатку какого-то диссидентского
рассказа и пожарил картошку, открыл «кильки в томате» и домашней заготовки
маринованные красные перцы.
Верка принесла бутылку белого
портвейна «Кавказ», и они спокойно повечеряли. Он быстро захмелел.
-Ты ко мне не приставай – мне
сегодня нельзя и вообще. Давай поговорим.
-Давай. Из дому не звонили?
-Нет. При мне – нет. Вот тридцать –
взяла в кассе взаимопомощи. В получку отдашь.
-Спасибо.
-Не за что. Что делать будешь?
-Не знаю.
-А зачем тогда ушел?
-Достала.
-А дочь?
-Слушай, не дави на больное.
-Ирину из планового
знаешь? Она тебя сегодня ждет. Позвони ей. Вот телефон. Я тебе точно говорю –
это вариант.
Вариант оказался со слюнявым ртом и
всю ночь храпел несообразно своей комплекции. Но Верка
этого, конечно, знать не могла. Однако и за такое спасибо ей – все-таки не Павелецкий.
Он осел в
квартире тещи Валентина – теща уехала на месяц в Цхалтубо, за проживание у нее
Валентин потребовал поливать цветы, кормить кота Тимофеевича и выставиться на
кабак, баб по возможности не водить, посуду и постельное белье после себя
привести в порядок, ничего тещиного в холодильнике и других похоронках не
трогать, свет особо не жечь и не курить в квартире..
Он начал осваивать новый район:
нашел и продмаг, и пивнушку, и прачечную. А больше ему ничего не требовалось.
По совету друзей, уже прошедших
развод и не раз, с очередной он ни копейки не дал ей. И все бы ничего. Но
никакая очередная не могла утишить его терзания: тоненькая и робкая Танюшка
приходила каждую ночь в тревожных и угрызительных
снах. Как она там? Как в школе?
Однажды на работе, в конце дня:
-Тебя к телефону!
-Алло?
-Па!
У него в горле все перехватило, и он
ничего не мог сказать. Он скрипел чем-то внутри себя и не мог разжать судорожно
сомкнувшиеся скулы.
-Па, ты слышь
меня?
-Танюшка, я люблю тебя.
-Я тоже. Па, возвращайся. Ради меня.
Он осекся. В трубке, зажатой
ладошкой на той стороне, еле слышно было обращенное не к нему «он думает» и уж
совсем тихое и издалека «вот гад!»
-Па?
-Я здесь, маленькая аленькая.
-Ты вернешься?
-Я хочу встретиться с тобой, мне
очень плохо без тебя.
-Па, возвращайся.
-Я не могу. Ты меня понимаешь?
-Да, па.
-Не вешай трубку. Когда я могу
звонить тебе?
На той стороне трубку перехватили:
-Никогда!
Он отошел от телефона, руки дрожали,
и он вышел в коридор, пошел в туалет, умыл лицо, искаженное и дергающееся
неприятной гримасой.
Еще через неделю позвонила сама:
-Нам надо встретиться и поговорить.
-Да, надо.
Они встретились на «Смоленской», в
торце, где никого никогда не бывает. Разговор не получился: он хотел развода,
она – его возвращения в семью. Не сторговались.
Говорили как сквозь вату.
Когда до приезда тещи оставалось два
дня, она позвонила опять. Он понял, что то ли Верка, то ли Тайка за его спиной борется за его семью.
Наверно, Тайка. Впрочем, какая разница? Он так и не нашел запасного аэродрома,
а к Ирине – нет, ни за что. Рот слюнявый.
И он согласился.
В «Радуге» на Шаболовке он купил
кило пастилы для Танюшки за две цены. И смешного мишку коалу
в «Детском мире» у «Ракеты», которую, оказывается, переименовали в «Улан-Батор».
Но Танюшки дома не было. И не было
еще некоторых вещей – его проигрывателя, пластинок, букинистического
Достоевского, каких-то книг. Он ходил по тщательно убранной комнате, трогая
кончиками пальцев неузнаваемые вещи, ставшие новыми и чужими за этот месяц. В
окне мелькнула ворона – он узнал ее и немного успокоился, но все равно не знал,
как теперь все будет и что теперь будет.
Она взяла его за руку, тихо и нежно,
и подвела к неразобранному дивану.
Так, через положенный срок, родился
я.
П.
«Интересно, что
еще, помимо картошки, он видит во мне?» – они радостно смеялись после целого
дня разлуки, дочка – после школы и продленки, он – после неплохо оплачиваемого
безделья, ей же, вернувшейся точно с такой же изнурительно бессмысленной
работы, надо сейчас стоять у плиты, чистить и жарить картошку, разогревать
котлеты, накрывать на стол. И дело не в том, что ее работа на полчаса ближе к
дому, чем его. Да будь она в три раза дальше, ничего бы это не изменило. Да
получай она не в три раза меньше его, а в три раза больше – он все равно сейчас
кувыркался бы с Танюшкой на диване, а она стояла бы у плиты и чистила эту
чертову картошку. Да пусть бы и так, пусть – они резвятся, а она здесь, пусть –
и это нормально и как, в общем-то, у всех, у каждой. Тут ничего не исправишь и
он такой же, как и все. И дело совсем не в этом. Дело в том, что как пожарена
картошка – это единственное, что он видит в ней. Ни как она
одета, ни как она выглядит, ни что с ней там, внутри, ни чего ей хочется или
чего она терпеть уже не может, ничего этого для него не существует.
Только одно – картошка должна быть пожарена соломкой! Сто лет ел ее кругляшами,
не давился и не морщился, а тут подавай соломкой! Ведь наверняка был у
какой-нибудь своей очередной проймы, та пожарила картошку соломкой – и вот я
теперь должна делать то же самое, что эта шваль. Как
же! Да не бывать этому никогда!
Он пришел на
кухню, даже не поздоровавшись и опять не помыв руки. Сел на свое законное,
опять и во всем – хозяин положения, просто хозяин – и приступил к ужину, точно
так же, как потом, ночью, в темноте: молча, властно, не интересуясь, надо ли
это ей и может ли она. Чтобы потом выйти из-за стола, повернуться на другой
бок, спиной к ней, выковырять отточенной спичкой остатки ужина, заснуть,
перейти из кухни к телевизору.
На сей раз он ничего не сказал, просто съел котлеты и отодвинул
от себя тарелку, не притронувшись к картошке.
Она молча убрала
тарелку со стола, его вилкой сбросила с его тарелки ее картошку в помойное
ведро. Его вилкой, с его тарелки, ее картошку. Его вилкой, с его тарелки, ее
картошку. Все тут вокруг его и она сама – его, и только эта
несчастная картошка – ее, потому что кругляшами, а не соломкой, а была бы
соломкой – и она бы стала его, а ее уже ничего бы не было. А ее уже
ничего бы не было. Потому что ее просто нет, Есть все его, а ее самой нет.
Эта мысль стала
так очевидна и зла, что она решила доказать, хотя бы самой себе, собственное
существование.
И она шваркнула тарелку что было силы о линолиумный
пол.
Он сидел и даже
не делал вида, что возмущен или растерян или в чем-то виноват или в чем-то
винит ее. Он всегда делает вид, что ничему не удивляется и считает ее таким же
предсказуемым явлением, как новости программы «Время» или чемпионат мира по
хоккею: чего бы там ни случилось, а встречный план выполнен, и наши опять
победили.
И когда он
сказал по этому поводу что-то очередное умное, она окончательно взорвалась.
Она
вспомнила его грошовый новогодний подарок, последний аборт, из-за которого
сорвалась ее командировка в Кишинев прошлым летом, его регулярные пьянки и
бесконечных баб, неважно были они на самом деле или нет – они били по ее
репутации и человеческому достоинству, она вспомнила, что они уже полгода не
были в кино, а про музеи, театры и рестораны она вообще забыла, что он дважды позорно забыл ее день рождения и что он
мог бы зарабатывать больше, «раз уж ты такой умный», что они ни разу не
отдыхали там, где бы хотела она, что она одевается черт знает
как и ей стыдно в этом ходить на работу – в таком даже мусор выносить нельзя,
что она сделала кромешную ошибку, из огромного выбора поставив по глупости и
молодости на него, а теперь она уже никому не нужна, что его отец – Царствие
ему небесное – был таким же...
Тут он почему-то
дико взорвался, шапку в охапку – и был таков, а она еще не все ему сказала, она
так и не успела сказать ему самое главное: что у нее все-таки есть другой и она
уходит к нему. Она берегла эту новость для финала, а он сорвал и скомкал его,
трусливо сбежав от серьезного разговора – к Тайке ли, к Верке
ли, какая разница? Он опять обманул ее и
опередил, все мужики совершенно одинаковы.
И она, наконец,
заплакала.
Дочь гладила ее
по волосам и тоненько тянула: «ма, не надо!». «ма, не
надо!», а потом вдруг:
-Он вернется, он
– хороший.
Это сразу
иссушило слезы, Она уложила дочку – завтра опять тебя не поднимешь в школу, а
сама еще долго сидела на кухне, пытаясь понять, почему жизнь так подло
устроена. Она понимала, что неправа: надо не говорить, а действовать, как он –
взял и, ни слова не говоря, встал и ушел. В свободный полет, а все осталось на
ее плечах – ведь она не может теперь также встать и уйти, а именно это она и
хотела сделать: в кои-то веки раз ей стало куда уйти,
ему-то – некуда. Это она прекрасно знала. Никуда он не денется и вернется, вот
только надо ли ей, чтобы он возвращался? Она стала вспоминать, как делала выбор
между ним и еще одним, и почему-то выбрала его, и вовсе не почему-то, а просто
он был настойчивей, вот и уступила. Потом она вспомнила летчика в Трускавце – и
чего это она решила, что он несерьезный? Сейчас, наверно, уже полковник, с
хорошей пенсией и с руками-ногами, он ведь не настоящий летчик, а штабной. С такими ничего не бывает. Бывший ее начальник – ведь почти
в ногах валялся, Нет, хорошо, что она не пошла за него – спился мужик
окончательно. Вспоминались и другие, сулившие не то свободу, не то еще одно
рабство. На кой черт они все нужны? Нет, этот все-таки нужен.
Только ради
Танюшки. Она любит отца и ей нужен отец и никто
никогда не заменит ей настоящего отца и, если она лишит ее отца, то из нее
непременно вырастет стерва. И эта стерва будет безжалостна ко всем и прежде всего к своей матери. Она начнет мстить всему миру и прежде всего ей, своей матери.
И это значит, ей
некуда и не к кому уходить – все глупо и напрасно. Она вынуждена терпеть и
тянуть свою лямку всю жизнь как проклятье неизвестно за что.
Она не сомкнула
глаз до утра, пыталась лечь спать, но просто лежала с открытыми глазами,
пустыми, как мысли.
Утром она
встала, кое-как привела себя в чувства – под горячим душем и с чудовищным
количеством кофе без цикория, хранимым в доме только для гостей. Отвела Танюшку
в школу и поехала обледенелым троллейбусом на работу.
Люська-зараза, весь день крутилась вокруг нее, юлила,
заглядывала в глаза, как бы невзначай расспрашивала, пока, наконец, не добилась
своего: «Ушел!» – «Сам или
выгнала?» – «Сам» – «Ну, и дура!». Она
и без Люськи знала, что дура.
После работы они
вместе забрали Танюшку, потом белье из прачечной, долго сидели на кухне с
бутылочкой. Люська все порывалась слетать еще за
одной, но было уже после семи, а пить паршивый портвейн никак не хотелось,
немного поревели, вспомнили институтские времена и шашни, собственно, ничего
толком не обсудили и не решили, спать она легла опустошенная, но на сей раз спала как убитая, И потому проснулась оглушительно
пустая. До крика. Она даже предполагать не могла, что пустота может быть такой
ошеломляющей. Она оглянулась – пустота, пустота.
На работу она не
пошла, вызвала врача на дом – отгулы надо беречь на лето, к даче. Участковая
пришла после обеда, практически не глядя выписала
бюллетень на три дня: в Москве опять была эпидемия ОРЗ. До конца недели неожиданно
возникла свобода. Вечером она позвонила своему, и они
договорились, что он возьмет отгул на пятницу и приедет к ней с утра.
Она все не
знала, говорить ему или нет, что муж ушел. Им было хорошо. Как никогда хорошо.
Тепло и нежно. Она ластилась к нему и, зажмурившись, была счастлива от
удовольствия. Ей было так хорошо, что она чуть было не
призналась. Но она нутром чувствовала – это признание сразу натянет или даже
оборвет их отношения: все хорошо и спокойно, пока она замужем, любая другая
ситуация – это такие моральные и материальные таски, все эти разводы, размены,
алименты, что вряд ли, да что там вряд ли?, наверняка
будут ему в лом. Нет, все правильно, пусть все будет, как есть и ничего менять
не надо.
Пятница стала
наградой за все, что случилось. С лихой отчаянной смелостью она сдала в
комиссионку его почти совсем новенький проигрыватель и самые лучшие, самые
ходовые диски, а в книжном – самые священные для него
книги. С веселым злорадством она отметила для себя,
что выбрала не самое дорогое вообще, но самое дорогое для него. Эти злорадные
деньги совсем вскружили ей голову и, была-ни
была, она, вместо того, чтобы вложить их в семейную кассу, как думалось ей
вначале, поехала на Горького в «Парфюмерию», купила «Нину Риччи»,
о которой даже не смела раньше мечтать, потом, расхрабрившись, пошла в салон
красоты.
-Ма, какая ты красивая!
Это была полная
победа. Они с Танюшкой по-взрослому поужинали, потом пошли гулять и степенно
обошли весь микрорайон, рассуждая о далеком и прекрасном будущем, когда школа
кончится, а еще о ближайшем – куда они пойдут завтра. Решено было поехать в
кино или на каток: утром посмотрим по настроению.
Весь понедельник
она просидела в поликлинике, закрывая бюллетень.
За две недели до
23-его февраля она наткнулась в своем белье на заначку: надо было купить ему на
праздник новую сорочку, а то все уже с протертыми воротами и нитящимися манжетами. От этой заначки в 22 рубля все в
глазах зашаталось и залилось красным маревом.
-Тань, позвони
папе.
Та опрометью
бросилась к телефону, как будто все время только ждала этой команды.
«Вот гад!» – подумала она,
вслушиваясь в их разговор: о ней он ни разу даже не упомянул, как будто ее
вовсе нет, а есть только он и его «дочушенька, моя кровненькая». Но сорочку на следующий день все-таки купила,
белую, в редкую синюю полоску и с планкой, как он любил.
Через
несколько дней они встретились на «Смоленской», в торце, где никого никогда не
бывает.
Разговор не получился: он хотел развода, она – его возвращения в семью. Не сторговались. Говорили как сквозь вату.
Пришлось залезть в отпускные, но она
понимала, что надолго их не хватит. При том, что он никогда не отдавал в семью свои премиальные и кварталку, расходы на него в семье были гораздо меньше его
доходов. Сейчас ей это стало очевидно. Да дело даже не в деньгах, черт с ними.
В конце концов, можно кое от чего и отказаться. Например, от прачечной. Она
вздохнула, вспомнив эту бесконечную стирку на доске и глажку в три погибели.
Можно сесть на макароны с сыром, и кофе, говорят, вреден, особенно растворимый. Софья Михайловна давно уже заказывала у нее
свитер, точно такой же, как она связала себе за октябрьские.
А что? с Софьи Михайловны можно и тридцатку содрать за работу, у нее муж в
симфоническом оркестре по всему миру мотается, они богатые.
Пустота теперь приходила все чаще и
чаще, зудящая, скулящая, скрипучая, как казенная
койка.
Пару раз она сорвалась на Танюшке,
совсем напрасно, потом плакала вместе с ней, обняв бедную свою девочку. Ирина,
хоть и из планового, оказалась хорошей бабой – регулярно и подробно
рассказывала ей обо всех художествах и приключениях благоверного.
Она, в общем-то, не сомневалась в
том, что достаточно ей внятно и громко позвать его – и он прибежит, и будет
опять только ее. И он прибежал. Но, когда подзалетела
в очередной раз, аборт делать не стала.