Последние сто метров на
длинной дистанции
Я работаю на
Каширке, прямо рядом с метро, с тем выходом, что в сторону Ракового
Блохинвальда.
Это слово такое – работаю. Платят
мне минимальную – 900 рублей в месяц. Плюс бесплатное питание – два-три
полиэтиленовых стаканчика бочкового кофе и
одна булочка за смену. Плюс – вся стеклопосуда моя. Плюс – порой на
столах остается настоящая еда: сосиски, копченая курятина. Плюс – мелочь,
которой всегда много и на столах и на полу. Минус – беспробудное хамство,
мат-перемат, накурено так, что хоть топор вешай, иногда и толчки, пинки,
взашей: народ, выпивши, буйным бывает.
В нашем павильоне-гадюшнике всегда
битком. Ханыги в основном. Непутевые. Как их земля держит и по каким
подзаборьям их ноги носят? И ведь не только мужики – баб теперь сбившихся не
меньше. Вон стоит рыженькая. Она здесь – постоянно. Вокруг рыночные кавказцы,
молчаливые, угрюмые, опасные. Она перед ними выкаблучивается, хорохорится,
знает, стерва, что они всемером-ввосьмером ее ночью рвать будут. Вот и храбрится,
дурочка. А тут храбрись-не храбрись, а больше стакана они ей не нальют и драть
ее будут всю ночь в таком балагане, что не приведи, и опять, небось, не поделят
между собой и будут пьяно драться и ей, конечно, достанется под общую раздачу,
а, уж болезней на ней намотано – на целую больницу хватит.
Эти три – из продмага, местные
аристократки. Они ведь в тепле стоят, не на улице. Каждый вечер, после
закрытия, водку хлещут – по две-три бутылки регулярно. Курят и матерятся до
хрипа. А потом – по домам, лимита наследственная.
Что потребляют те четверо, понять
невозможно. Какая-то производственная смесь, химики несчастные. Впрочем, судя
по их разговорам, это – ветеринарные компьютерщики. Разливают по жилам
спиртовой раствор возбудителя для свиней или противочумную сыворотку, все равно
на спирту. Разит от них чудовищно, как из хлева. Неужели и у них есть жены?
Карусель инвалидная – этих даже не
жалко. Что псы кастрированные – на все согласные, всему покорные, к весне
непременно передохнут почти все, чтобы уступить свои места следующим бедолагам
и отрепью рода человеческого. И откуда только они набегают, какой волной их
сюда прибивает?
Родилась я на Петровке. Наша семья,
из потомственных дворян, до революции занимала всю квартиру: девять комнат плюс
чулан и комната для прислуги. Когда родилась я, мы занимали три комнаты и, еще
девочкой помню, как нас уплотняли. Сначала, когда папу поразили в правах (какое
гнусное выражение!), отняли бывшую буфетную, а потом, когда его репрессировали
– чулан, где была моя детская. Так мы оказались в людской, мама, моя старшая
сестра Даша и я. А потом забрали и маму. И мы остались с Дашей вдвоем.
Даша работала в Доме Правительства,
в Охотном ряду.
Анкету, конечно, свою скрывала. И
что в Бога верует. После ареста мамы и
двух обысков мы не то, что иконки – крестики в церковь снесли и нищим раздали.
Даша очень красивая была, в детстве
она училась в балетной школе, пока эту школу не разогнали, как рассадник
буржуазной культуры. Перед самой войной Даша вышла замуж за какого-то начальника.
Мы переехали на Калужскую, а комнату свою на Петровке сдали. Я, когда попадала
на Петровку, всегда, проходя мимо нашего дома, чувствовала, как екает и
сжимается сердце: с екатерининских времен мужчины нашего рода верой и правдой
служили России, семь поколений безупречной и бескорыстной службы, из нажитого –
только эта одна квартира да мелкие камушки, и все это ею, Россией, отнято, и
сама жизнь отнята, и судьба покалечена. И сердце не могло смириться, и грех
гнева и ненависти вспыхивал вновь, и я старалась как можно реже бывать там.
Муж Даши был сильно старше ее: Даше
25 всего, а ему – без малого сорок. Он постоянно говорил: помните – я своим
именем вашу анкету покрываю. От него мы и узнали, что зря скрывались: в органах
о нас было известно все и гораздо больше и лучше, чем мы сами о себе знали.
Например, о том, что папина сестра живет в Бельгии, что папа однажды спас
какого-то революционера, будущего наркома чего-то и именно поэтому нас не
трогают, пока.
И до замужества и в браке Даша была
замечательной спортсменкой, гимнасткой, выступала и на московских и на
всесоюзных соревнованиях, у нее был целый уголок, где она хранила почетные
грамоты, кубки, жетоны, медали за победы и разные почетные места. Я гордилась
ею и старалась быть такой же как она, но мои успехи в легкой атлетике были
гораздо скромнее: две-три победы в эстафете и призовые места в прыжках в длину
с разбега и с места среди девочек 24-25-го года рождения.
В сентябре 41-го Даша с мужем уехала
в эвакуацию, в Самару. И я осталась одна, заканчивать школу и сбрасывать по
ночам зажигалки с крыши нашего огромного дома. Потом меня взяли в бригаду,
которая раскрашивала фосфорическими красками указатели к бомбоубежищам. Только
после войны я узнала, что эти краски очень опасны для здоровья. Наверно, из-за
них я навсегда и решительно, без всяких надежд на излечение, осталась
бесплодной. А, может, от неудачной операции аппендицита. Кто ж тогда что знал и
понимал в медицине?
В самом конце войны вернулась Даша с
мужем, но уже другим – первый оказался японским шпионом. У Даши чудом
сохранилась броня на жилплощадь. Я тогда работала на «Красных Текстильщиках» в
Бабьем Городке и готовилась в Текстильный, также вернувшийся из эвакуации. Я
хорошо рисовала и очень хотела стать модельером женской одежды.
После войны нам было совсем плохо:
новый муж Даши был секретным инженером. Он часто оставался на работе сутками, а
иногда уезжал в командировки, то на два дня, то на три месяца. Я училась и
работала, Даша сидела дома, ни с кем не общалась, никуда не ходила, даже в театр,
который безумно любила, особенно в театр, «потому что там всегда полно
иностранцев и иностранных агентов».
Детей у них не было – Даша
категорически не хотела никого иметь в доме, говорила, что не переносит запаха
детских пеленок. Она по два раза в год делала аборты, считала себя великой
грешницей и после каждого аборта всю ночь напролет плакала у меня в постели и
вымаливая себе хоть какие-нибудь оправдания и утешения.
Я знала всю подноготную грязь
сексуальных отношений еще с первого ее брака и потому страшилась их, не столько
физически, сколько понимая всю их богомерзкость. А еще я ненавидела
гинекологов, особенно мужчин. Мне кажется, это самые развратные типы, которые
лезут в сокровенное даже не ради наслаждений, а с каким-то научным умыслом. Это
также кощунственно, как эксгумация
святых мощей в медицинских или детективных целях.
У нас в Текстильном на одного
студента – десять студенток. Да и тот один – белобилетник: военной кафедры в
институте никогда не было. Так даже на такого калеку или урода зарились и чуть
не очередь стояла. Рядом с нами – Горный и институт стали и сплавов. Там,
наоборот, девчонок не хватало, вот они вечно у нас и паслись.
Москвичек в нашем Текстильном было
меньше половины – в основном из Иваново, Костромы, Ярославля, текстильного
Подмосковья, по комсомольским путевкам и фабричным рекомендациям. Девчонки все
за москвичами гонялись, ради прописки: кому ж охота опять в свой тухлый Вышний
Волочек возвращаться, где ни жилья, ни жизни, ни театров, ни Третьяковки. В
Горном и МИСИСе – та же картина: за москвичками гоняются, потому что в
Магнитогорск и Нижний Тагил никому не хочется.
За мной сначала Валера из Горного
ухаживал. Он был откуда-то с Кавказа, не то кабардинец, не то дагестанец. А еще он был велогонщиком-шоссейником. Я
только один раз посмотрела их соревнования, где-то к северу от Москвы, очень
далеко, и больше не захотела. А через неделю он на других соревнованиях
разбился насмерть. Оказывается, это в шоссейных велогонках часто бывает. В
больницу, в Первую Градскую, меня к нему не пустили – у него голова была
разбита вдребезги. С тех пор я стала бояться велосипедистов на дорогах: уж если
они друг друга убивают, то что они могут сделать со случайно подвернувшимся
пешеходом?
Потом у меня появился Павлик из
МИСИСа. Павлик был москвичом, с Разгуляя. Непонятно, почему он решил учиться у
нас на Калужской, ведь у них там МИСИ под боком. И Бауманский недалеко, и МЭИ
рядом.
Мы часто ходили в Нескучный сад и
целовались на скамейках Летнего театра. Мне очень нравился Павлик, и Даша сказала,
что одобряет и даже ее муж, хотя он видел Павлика всего полчаса, а потом ему
позвонили, срочно вызвали куда-то, и он вернулся домой только через месяц.
Когда он вернулся, Павлика уже не
стало: его зарезала шпана, что жила в бараках на задворках Первой Градской. Эти
задворки пользовались самой дурной славой. По весне в кустах и дуреломе крутого
склона милиция постоянно находила трупы. Но это и все, что милиция делала:
соваться туда, особенно вечером, милиционеры не решались. Это была какая-то
сплошная воровская малина, которую уничтожили только перед самой Олимпиадой –
бульдозерами. Сколько раз я говорила Павлику, чтоб он не ходил там вечером, что
по Ленинскому хоть и длинней, зато спокойней.
Я поняла, что это – знак мне свыше,
что Бог не хочет, чтобы я выходила замуж, потому что я не могу рожать. И я
послушалась Бога, потому что только Ему по-настоящему и верила, а все остальные
врали и врали и продолжают врать.
И больше у меня никого никогда не
было.
Я хорошо закончила Текстильный и
была распределена в Московский Дом Моделей. В нашей мастерской занимались
«бумажными моделями», которые не доходили даже до показа. Я сначала очень
переживала, но наша заведующая объяснила мне: мы – самые лучшие модельеры,
самые передовые, поэтому нашу работу нельзя показывать ни публике, ни
начальству, чтобы не шокировать их.
Иногда мы все-таки шили реальные
модели – женам дипломатов перед выездом за границу и для дипломатических
приемов в Москве. Но это бывало редко, потому что дипломатические жены
предпочитали покупать в Париже, Нью-Йорке или Лондоне вещи, пусть и уступающие
нашим, но зато – проверенных фирм. Когда они заказывали у нас, то обычно они
приносили с собой французские журналы мод – и мы видели, в каком дремучем лесу
мы живем, потому что у нас нет ни таких тканей, ни такой фурнитуры, ни таких
заказчиц, как там: что можно сшить на тумбочку или шифоньер?
В Московском Доме Моделей я
проработала почти семь лет. В один прекрасный день нас всех уволили, всю
мастерскую. Мы делали костюм для нашего министра культуры перед ее поездкой
куда-то в Европу. Тамошний журналист
позволил себе написать что-то о вкусах и манерах русской леди №1 – и нас
в 24 часа без выходного пособия.
Так я опять оказалась на «Красных
Текстильщиках». Меня приняли, по старой памяти, инженером-технологом. И больше
я никогда работы не меняла. И на пенсию
уходила в 78-ом, имея двадцать лет непрерывного стажа на одном предприятии.
Если бы я знала, что проживу еще тридцать лет – ни за что бы не уволилась!
Дашин муж погиб на испытаниях в
начале 60-х. После того, как полетел Гагарин, мы узнали, кем был Дашин муж,
примерно узнали. А где он работал, так и осталось для нас военной тайной. Наших
родителей почти реабилитировали – мы получили письмо о том, что их дело
пересматривается. Но потом все застопорилось, а сами мы обращаться побоялись.
Так оно все и зависло, как в воздухе, еще на четверть века.
Даше выделили пенсию по случаю
гибели кормильца, очень неплохую, а к ней – бесплатную путевку на юг раз в год,
прикрепление к ведомственной поликлинике и праздничные продовольственные заказы
– нам на «Текстильщиках» такие даже в дирекции никому не снились.
На юге она и познакомилась со своим
следующим мужем, на сей раз – азербайджанцем из Казани. Первый муж был на
пятнадцать лет ее старше, второй – на пять, а этот – на семь лет моложе. У Даши
просто сложился вкус на мужчин от сорока до пятидесяти. Где и как Даша умеет
находить себе таких мужей?: этот оказался очень обеспеченным, роскошно богатым.
Нашу шикарную двухкомнатную на
Калужской мы разменяли на вполне приличную двухкомнатную в конце Ленинского
проспекта – для молодых, и однокомнатную хрущевку на развилке Каширки и
Варшавки – для меня. Сколько это стоило Дашиному козырному тузу, не знаю и
знать не хочу, но думаю, что дорого.
Он всю свою квартиру завешал коврами,
люстрами, уставил стильной мебелью на гнущихся ножках, «Волгу» купил. Я к ним
перестала ездить, даже по праздникам. Даша ко мне на мой день ангела приезжала,
раз в год, а так и не общались вовсе – мне телефон провели только в 75-ом, это
уж когда я Дашу на Хованское свезла. Умерла она от рака – я думаю, это ей было
наказанием за аборты, да и она так же считала.
Когда Бога разрешили, я все равно в
церковь не стала ходить: сейчас разрешили, а завтра опять за старое. Купила
себе иконку Казанской Богоматери, самую маленькую, повесила и шторкой завесила,
на всякий случай. А молитвы все я с детства помнила, как мама меня учила, и всю
жизнь не забывала.
Тогда все не отрывались от
телевизоров, и я, дура старая, вместе со всеми. Когда на съезде какой-то поп во
всеуслышанье заявил, что коммунистов никто никогда не проклинал, я плюнула,
впервые в моей жизни ругнулась матом и навсегда выключила проклятый ящик. Если
даже сама церковь не помнит своих мучеников и их проклятий, то она не от Бога.
Так и вышло.
Новые Бога не отменили, сами стали в
открытую в Елоховскую ездить, грехи свои кровавые отмаливать пред ложными
батюшками, с которых, как со свечей, жир капает. А как дорвались до власти, так
и начали грабить. И каждый день и каждый час. И неужели все им мало? Ведь одни
и те же и с одних и тех же. Когда-то у меня пенсия была 132 рубля – деньги
небольшие, но жить вполне можно и даже на смерть откладывать хотя бы по десятке
в месяц: у меня ж никого на всем белом свете. А как эти пришли, пошло-поехало.
И денежки мои на сберкнижке умылись, и квартира со светом каждый год все дороже
и дороже, и продукты, а пенсия – как на месте застряла.
Посмотрела-посмотрела я старая:
дальше так жить нельзя, хоть вешайся, – и пошла работать на восьмом десятке
лет, раз смерть нейдет. Работаю я на Каширке, прямо рядом с метро, с тем
выходом, что в сторону Ракового Блохинвальда, где Даша померла. Конечно, не под
своим именем – я даже не знаю, кто и сколько получает за меня: пенсию на размер
заработанного срезают, так что даже нас, старых, заставляют быть жуликами, грех
на душу брать, когда и не отмолишься.
Попала сюда, в этот гадюшник. Вокруг
меня – какие-то уроды-однодневки, без роду и племени. Что я делаю среди них,
чужих? И откуда они набежали-понаехали? Понавыбирали себе таких же, совсем
таких же, а теперь матерят их – для того, что ли, и выбирали? Этим ничего не
жалко, и себя не жалко, и страны тем более.
Кости, конечно,
болят и трещат – а жить-то все равно хочется. Большой это грех, и скоро ведь
перед Господом ответ держать, а помирать буду – и проклинать буду Россию и всех
тех, кто столько лет изгаляется над нами и весь род наш загубил и загасил. И за
что же?