Исповедь. Письмо третье. Тоска
Все вещи в труде; не может человек пересказать всего: не
насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием. Что было, то и будет; и что
делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем.
Эккл., 1.8-9)
С юности или даже, может быть, с
позднего детства, полюбил тоску. В ней есть что-то серьезное. А когда прочитал
«Экклезиаста», понял, что тоска – наиболее достойное состояние, а все остальное
– глупое и никчемное ребячество: «сердце мудрых – в доме плача, а сердце глупых
– в доме веселия» (Эккл. 7.4).
Вот
только не надо путать тоску с грустью, скорбью, унынием, печалью, ностальгией
(«ночной болью»), скукой (скулением) и хандрой, она же сплин, она же ипохондрия.
Большинство этих чувств связано с внешними ощущениями и влияниями: нас что-то
грызет и угрызает, мы скорбим и скорбеем болезнью,
душевной или телесной, мы печемся о ком-то или о чем-то, хандра изначально
вообще болезнь селезенки, а уныние и вовсе – притворная смерть, потому-то и
относится к самым тяжким, смертным, непрощаемым
грехам. Предаваться унынию – упражняться в смерти, тогда уж лучше просто спать.
Тоска, при всей ее тяжести и труднопереносимости, связана с нашей свободой. Меня не
устраивает формула «личная свобода кончается там, где начинается свобода
другого человека»: мы просто не знаем границ чужой свободы, и эта формулировка
– несвобода, именно это и есть несвобода. Человек должен быть абсолютно,
беспредельно свободен, если он может быть свободен. Если он может, если он
умеет. Если ему дана тоска – стеснение и теснение самого себя, своей свободы –
не под гнетом внешних обстоятельств или недугов, немощи, а в силу духа в себе. Тоска
– это моральная скованность, сдержанность, направленные
человеком на самого себя, а не на других. Тоска – это установление доверия к
себе.
Основное свойство тоски – голос и
краски совести. Тоска – говорящая совесть, не предупреждающая нас от постыдных
поступков или помыслов, а карающая за свершенное. Бояться тоски – бояться своей совести. Люди
праведные, наверно, не тоскуют – они не позволяют себе ничего предосудительного.
Мы же, грешные, тоскуем о свершенном или помысленном. Лишены тоски и те, кто лишен свободы, кто
говорит себе «моя личная свобода кончается там, где начинается свобода другого
человека». Такие люди скорее социальны, чем культурны.
Да, тоска горестна, порой
непереносимо горестна, и хочется рвать зубами собственную глотку, стучать
кулаками по камням своей памяти и выть по-волчьи. Порой же она сосредоточенна:
как же так? Как я мог так поступить или такое сказать? И мучаешь себя этими вопрошаниями, заливаясь стыдом и испытывая горечь
сожалений.
Я впервые испытал по-настоящему
тоску в одном из старших классов.
Училась у нас одна девица,
Надежда Богданова, розовощекая, дородная, кровь с молоком (что среди нас,
послевоенных, было редкостью), с толстой косой. И училась она – на серебряную
медаль тянула. Я и тогда, и теперь, и всегда к таким явным красавицам и умницам
был равнодушен. Ровные, то есть, никакие отношения. А тут как-то на вечеринке
приглашаю ее на танец, просто для разнообразия телодвижений. Стоим, топчемся –
тогда только так и танцевали, если это фри стайл, а не падеграс с падепатенером.
Я на своих ногах сосредоточен, чтобы не отдавить чужие.
Молчим. Вдруг неожиданное:
- если бы ты знал, как я тебя
ненавижу.
- за
что?
- за все.
А танцевать – продолжаем.
Наконец, музыка кончилась, я
довел ее до ее стула и отошел в сторону.
Вот уже полвека прошло с тех пор.
А я все возвращаюсь к тому коротенькому разговору, все тоскую им: чем же я
вызвал такое яростное чувство? И всеми грехами того возраста оправдываю ее
ненависть к себе. Увидела и разглядела она во мне мерзость и гадость и укорила
ими и тем подарила мне чувство тоски, чувство собственной свободы, стесняемой
мною и только мною. А это – такая оторопь! И когда наступает тоска от
содеянного, я говорю себе: вот именно за это Надя Богданова и ненавидит тебя,
как будто эта Надя живет очень близко ко мне и все видит.
Тоска тесно связана с
одиночеством, не только с тем, что в четырех стенах, в теснине автомобиля, в
лесу, пустыне, на берегу океана. Порой вдруг в толпе и суете наступает острое и
жгучее чувство щемящего одиночества, мир приобретает четкий от пустоты
горизонт, чуть задрапированный – дымкой, дождем, снегопадом, слезами, мыслями –
и разливается море тоски. Даже посреди гудящей толчеи, наперекор и вопреки ей, несмотря на и назло ей. Горизонт, незагроможденный
людьми и текущей злобой дня.
И в этом тоскливом одиночестве и
одиночной тоске, поверх голов и голосов, потерявших видимость и слышимость,
из-за горизонта возникает мелодия слов – и начинаются стихи. Стихи – как волчий
или собачий вой. Стихи – от невыносимости и непереносимости тоски. Стихи – как то, во что вливается тоска:
Стихи
рождаются,
когда
душа тревожна,
когда
кричать нельзя,
а
плакать невозможно.
Стихи
рождаются
из этой
пустоты,
из боли
невозможного уже,
из
ярости и гнева наготы,
из-за
того, что ты теперь нигде.
Стихи
рождаются –
и
прозаическая быль
стирается,
стихает в суете
и оседает
в паутинах, в пыль,
и
растворяется.
Стихи
рождаются…
И я в
обнимку со своей душою,
растраченной,
нетленной, но живой,
мы
побредем, забытые изгои,
и,
может быть, предстанем пред Тобой
в своих
стихах.
Нет, я – не человеконенавистник,
как может вдруг показаться, но, по большому счету, я равнодушен и бесстрастен к
людям и человечеству: они также несовершенны, как и я.
Тоску
можно заглушить – двумя-пятью стаканами водки, а можно растянуть, продлить,
протянуть, растравить – мелкими и нечастыми глотками мадеры, хереса, хорошего
портвейна, коньяка, венозного бастардо, алого кьянти…