Смерть поэта
Он родился поэтом. С первым же своим криком он
затих, вслушиваясь в отголоски этого плача – единственное, что оказалось
существенным в этом мире.
И потом, всю жизнь – он мог в любой момент
остановиться и вслушиваться в мир, который жил в нем. Как часто, среди суеты
детских забав он вдруг неожиданно замирал, не доиграв и оставляя в недоумении
своих шумных сверстников, отходил в сторонку и внимал услышанному в себе, еще
не зная, что это, не умея выразить, но твердо зная,
что это и есть главное, есть то, ради чего и все эти люди, дома, машины,
деревья – без того, что в нем, они все бессмысленны и никому не нужны.
Взрослые, видя такое, брезгливо и равнодушно пожимали плечами. Его водили к педиатрам, разным, но оба подтвердили: интеллектуально
ребенок вполне нормален и даже обладает исключительно богатой и цепкой памятью,
а вот что касается физического развития, то ребенок явно недоедает, тургор
вялый, и вообще, ему надо чаще бывать на воздухе, но ни в коем случае нельзя
возить его на юг, к морю – скорей всего, с его ранимой кожей он там
нахватает совершенно ненужных ему рентген. «Наверно, математиком будет» –
равнодушно решили взрослые и
успокоились. Но математиком он не стал.
Но на воздух его не тянуло – там было чересчур
много посторонних звуков, из-за какофонии которых он мог пропустить и не
расслышать в себе.
В два года он с первого прочтения стал повторять
только что прочитанные ему стихи, правда, сильно перевирая их и вкладывая свои,
достаточно нелепые и неожиданные смыслы.
Когда сбирались гости, его ставили перед ними на
стул и просили почитать стихи. Преодолевая стеснение и сильно смущаясь перед
чтением, он с первой же строки увлекался, забывал об окружающих и с
необыкновенным жаром читал – то очень чутко воспроизводя мысль и чувства автора,
то перелицовывая смысл стиха до неузнаваемости – почти
не меняя слов, но находя для них новые интонации, ритмы и логические ударения,
приводя публику в недоуменное оживление.
Лет в пять, вот так стоя на табуретке перед
праздничным столом, он прочитал, без запинок и пропусков, чуть не треть
«Руслана и Людмилы», читал бы и дальше, но его остановили: «А еще чего-нибудь
можешь?». Он на несколько мгновений оцепенел, а потом
– как с высокой горки, с отчаянным пылом стал декламировать: страстно,
непонятными и несуществующими словами, сложным и взволнованным ритмом. Он
покраснел, из глаз его брызнули слезы, но он мужественно и вдохновенно дочитал
до конца, соскочил с табуретки, убежал из комнаты и затаился в неведомом углу.
После того случая, как его ни упрашивали, он уже
никогда никаких стихов не читал и в школе, когда его вызывали к доске читать
наизусть заданное стихотворение, читал его как прозу, не соблюдая ритма и не
замечая рифм. Придраться к нему было невозможно – весь текст он говорил
правильно, но эта прозаическая интерпретация и манера говорения стихов коробила
учительницу и она стала избегать вызывать к доске. Естественно, что ни в какой
самодеятельности ему чтение стихов не доверялось, и он покорно и послушно пел
вместе со всеми в школьном хоре, ничем не выделяясь среди таких же серых и
невзрачных в этой мышиной форме, личностей со стрижеными головами.
Никто не знал и не догадывался, что он, начиная со
второго класса, пишет стихи. Сочинять их он начал гораздо раньше, но писать
научился только во втором.
Он не вел никакой тетрадки или альбома стихов,
попросту уничтожая написанное тут же на месте.
Собственные стихи ему долго не нравились – и он безжалостно рвал их. Ему также
нравилось писать стихи прутиком на земле – их так легко было затоптать и
уничтожить.
В пятом классе он впервые влюбился. Это произошло,
потому что девочка из соседнего класса сама призналась ему в любви: повод более, чем достаточный для вспышки пороха влюбленности.
Однажды, сидя на скамейке бульвара, он прочитал ей
посвященные ей стихи. На этом их роман кончился: ее испугала серьезность его
чувств, намерений и желаний.
К этому возрасту он уже
хорошо знал не только всех достойных внимания и уважения отечественных поэтов
Золотого и Серебряного века, но западноевропейскую классику от Гомера до
Аполлинера, китайскую и японскую поэзию и модернистов, начиная с битников 60-х.
Наибольшее впечатление на него произвели Гельдерлин,
Рильке и Мандельштам – ради двух первых он даже освоил немецкий, хотя по
школьному английскому не продвигался дальше твердой и устойчивой тройки.
Первый опыт влюбленности не прошел даром: больше он девушкам свои стихи не читал,
предпочитая Бродского, Есенина, Маяковского и многочисленных британцев, ни один
из которых в школьную программу по мировой литературе не прорвался.
Влюблялся он часто, может быть, слишком часто. Это
мешало хорошо учиться да он и е видел особого смысла в
этой учебе и хороших оценках. Влюбленность непрерывно питала его новыми волнами
стихосложения. К окончанию школы он сочинил уже более тысячи
стихов, но на память помнил из них всего два-три десятка: остальные
вылетали из памяти, навсегда.
От армии его спас лесотехнический институт и
отдаленный дядя из этого института. Все годы учебы он мечтал осесть лесничим где-нибудь
подальше ото всех. Но, как обычно бывает в таких случаях, его распределили в
научно-проектный институт при лесном министерстве, а удаленное и потаенное
лесничество опять осталось без грамотного специалиста, что, впрочем, лесу
совсем не мешало и не обижало его.
Он вырос таким, каким и родился – впадающим во
внезапную задумчивость и сосредоточенность, стеснительным и ранимым, более того
– уязвимым: и на любовь и на насмешку.
Он мог писать стихи где угодно – и писал их даже в
метро: скверный почерк был надежным прикрытием от
любопытствующих. Однако более всего он любил сочинять по вечерам, незаметно
переходящим в раннее предрассветное утро, если дело было летом, либо
остававшееся в ночной непрозрачности и непроницаемости зимой. Очнувшись от
короткого сна, он перечитывал написанное за ночь и,
если находил написанное небезнадежным, еще два-три вечера оттачивал, затем
переписывал самым аккуратным и прилежным образом в тетрадь. Позже,
с какой-то премии, он купил себе электрическую «Оптиму»,
старые стихи переносить на машинопись не стал – тех накопилось уже чудовищно
много, а новые печатал в одном экземпляре, подкладывая второй лист без копирки,
чтобы не повредить валик.
Жил он совершенно уединенно, боясь впускать в свой
мир кого бы то ни было, но компании и попойки любил – изредка. Как и женщин.
Его очень огорчало мнение любимого им Платона о
поэтах, которых великий классик считал самыми распоследними
изгоями рода человеческого. Он вынужден был признать правоту философа и, считая
себя поэтом и только поэтом, стыдился и угрызался этим своим врожденным
недостатком, как некоторые другие угрызаются рыжиной
своих волос, недостаточностью роста или недержанием мочи.
Разумеется, он различал и замечал всю
бессовестность внешнего для него мира, но не сопротивлялся ему и даже не
пытался спиться, чтоб перестать различать. Лучше уж писать стихи, оправдывал он
свою трезвость, и чурался постоянных позывов и соблазнов саморастворения себя в
водке.
Стихи выплескивались из него – он не мог, да и не
хотел удерживать их в себе. Постоянная напряженная работа сделала его стихи
очень легкими и естественными – они очень напоминали дыхание, то учащенное, то
спокойное и размеренное, то тревожно-неровное, то ритмически четкое.
Те совсем немногие, что слышали их, очень
советовали отдать их в публикацию – уговорить, однако, его было невозможно. Он
панически боялся прослыть тщеславным и не менее того пугался публичного, прилюдного ли или приватного осмеяния профессиональными
литераторами, критиками и редакторами.
Уже в совершенно зрелом, даже перестойном
возрасте, где-то за пятьдесят, он все-таки несколько раз был опубликован, почти
против своей воли. Стихи прошли незаметно, без скандала и без каких-либо
откликов и отзывов – и он вздохнул с облегчением.
Когда ему показалось, что поэты так долго не живут
– а ему настало уже шестьдесят, он засовестился, тем более,
что и с работы его уволили на пенсию, вполне приличную, но, конечно,
недостаточную для того, чтобы жить на нее. Он не стал искать никакого
приработка, а просто решил максимально сократить все свои жизненные потребности,
и без того скудные. По мере роста инфляции он стал все больше и больше спать,
пока окончательно не заснул.
Обувные коробки с тетрадями его стихов не выкинули
– дедушкин архив вместе со всем прочим скарбом переехал на дачу к внучатому
племяннику, расторопному молодому человеку, делавшему бизнес на книготорговле.
Как-то в его доме завелась очередная пассия, из
уже состоявшихся и вполне ходовых авторов. Она на лето перебралась к нему на
дачу, где по случайному стечению обстоятельств и нашла коробки со стихами.
Так она узнала, что умер поэт, но никому об этом
не сообщила – у нее и своих проблем было достаточно.