Выходной на
западном фронте без перемен
Настолько тихо,
что даже нет прибоя – как будто это не Тихий океан, а чай дребезжит в
железнодорожном стакане с подстаканником. Наверно, проводница опять
пересластила – даже подходить к воде не хочется. И опять перетопили, а
вентиляция не работает. На пустом, как местная газета, купоросном небе ни
облачка, а, значит, и никаких надежд, солнце включено на полную мощность,
где-то по полтора чернобыля в секунду – и все это на меня, беззащитного и
распластанного на раскаленном до малярийной желтизны песке. Все остальное живое
– змеи, чайки и мексиканские дети – куда-то попрятались. Даже белеет парус
одинокий отсутствует – говорю же, штиль полный. В голове вместо мыслей –
неподвижный поток: на западном фронте без перемен, старик и море, по ком звонит
колокол, праздник, который всегда с тобой, прощай, оружие, время жить и время
умирать, последний дюйм, вино из одуванчиков, три товарища, триумфальная арка.
Это – мой выходной.
Я живу там, где
мы не жили, но экзистенционально присутствовали в шестидесятые, в мире салунов
и баров, кальвадосов и замороженных дайкири. Даже оторопь берет, когда
говоришь, сидя на высокой табуретке у стойки: «замороженый дайкири», а тебе в
ответ: «какой»? и ты, забыв, что их тут много, небрежно: «ну, тогда джин с
тоником», потому что хоть этих джинов и тоников – много и разных, тебе
непременно нацедят бифутера с канадским и льда набросают столько, что тянуть из
соломинки – значит пить под конец нечто крепче кваса, но слабее шампанского. А
совсем безо льда не полагается – и ты залпом высасываешь коктейль до дна,
отодвигаешь бокал с голым льдом подальше от себя и все также небрежно
расторопному бартендеру: «а теперь, пожалуй, блади Мэри с дабл водкой» и, чтоб
лед не успел превратить дабл в ординар, выкинуть к чертовой матери соломинку,
после чего как-то сразу хочется многозначительно помолчать или еще более
многозначительно сказать себе: «старик, это все ничего», небрежно так послать
нежным нерусским матом кого-то куда-то – просто так, чтоб он не забывался и
помнил о нашей интеллигентности. И задуматься. О чем-нибудь простом и важном,
например, на западном фронте без перемен, старик и море, по ком звонит колокол,
праздник, который всегда с тобой, прощай, оружие, время жить и время умирать,
последний дюйм, вино из одуванчиков, три товарища, триумфальная арка. А по
телевизору – очередная свалка под названием американский футбол, правила и
смысл игры уже понятны, но до сих пор непонятно, что же здесь интересного.
Однажды меня
занесло в Забриски Пойнт, к Антониони. Кругом щелкали японские и немецкие
фотоаппараты и видеокамеры. Скверна и ржавчина массовости начисто выскоблила
даже остатки памяти об этом фильме. Это все равно, как если бы каждое утро на
Сенной падали раскаянно в грязь сотни две-три братков, уложивших старух
процентщиц, предпринимателей, у которых зашкалили счетчики, чужих пацанов на
стрелке, заказных депутатов и прочих персонажей нашего многосерийного триллера.
Я превозмог
оцепение и сменил положение тела с навзничь на позу раненного белогвардейского
офицера. Рука дотянулась до переносного холодильника. Я достал уже хорошо
початую бутылку криковского мускатного шампанского, влил его в потный от холода
двухсотграммовый граненый и мерными, но небольшими глотками влил в себя: тут
важно соблюдать пропорцию и баланс – пить надо так, чтобы вино не успело
набрать градусов Фаренгейта, но и у тебя не появилась отвратительная отрыжка от
шипучести. Уже ненужные стакан и бутылка исчезают в холодильнике, пара сушеных
маслин летят вослед ухолетают вдогонку за шампанским, от выпитого слегка и
томно кружится голова, сознанье на короткое мгновение проясняется, светлеет, и
мысль останавливается в другом потоке: белеет парус одинокий, я вам пишу, чего
же боле, выхожу один я на дорогу, не виновата я – он сам пришел во мне, мой
дядя самых честных правил, война и мир, Герасим и Муму, дед Мазай и зайцы,
униженные и оскорбленные, что делать?, кто виноват?, лучше меньше, да лучше, я
помню чудное мгновенье, карету мне, карету, а воз и ныне там, в человеке все
должно быть – человек звучит гордо, эх, тройка!, безумству храбрых. Зачем я
уехал и почему до сих пор не вернулся? Кому я нужен здесь и кому я нужен там? И
нужен ли я самому себе хоть где-нибудь? И кто или хотя бы что мне нужно? В чем
смысл жизни или так опять и помрешь, не узнав, зачем приходил?
Это называется
ностальгией, ночной болью, хотя кругом так ослепительно, как в под прожекторами
в зоне. У нас все так – чем мрачней, тем светлей и очевидней.
Раскаленные рыжие сосны источают канифольный
дурман. Этой серой провоняла не только преисподняя, но и все калифорнийские
вина. Вот чего никогда не стоит лакать: вдобавок к естественной канифоли
окружающих местные виноградники хвойных лесов виноделы добавляют при разливе
серосодержащие консерванты – я сильно надеюсь, что на том свете их ждут
раскаленные серные источники и тефлоновые сковородки, на которых грешники не
подгорают даже на сильном огне.
Легко
переносимая тяжесть бытия взыскует к следующей. Я выуживаю «Асти Мартини
мускатное» – тоже неплохо, если разобраться. Оно светлей и тоньше криковского,
но мускатный вкус у молдаван более выразителен. Мы – эмигранты, но не из страны
в страну, а из эпохи в эпоху, мы выпадаем в настоящее из прошлого, и всякий раз
ощущаем, что настоящее – ненастоящее, будущего нет, а, если оно и есть, то
лучше б его не было. Во всяком случае, с годами будущее все более
представляется гнилым и червивым, хорошо бы не крематорным. И мы ностальгируем
по уже невозможному прошлому, считая, чта ностальгия и кайф по прошлому –
сладчайшее прожигание настоящего: настанет день – и я буду, грея руками
промерзающий стакан водки, вспоминать этот зной как свое светлое прошлое, как
томный объект ностальгии, а сейчас мне вспоминается то, что станет там, на
морозе, плюсквамперфектом. И на стыке этих двух прошлых мысль опять плавно
течет по неизменному: белеет парус одинокий, я вам пишу, чего же боле, выхожу
один я на дорогу, не виновата я – он сам пришел во мне, мой дядя самых честных
правил, война и мир, Герасим и Муму, дед Мазай и зайцы, униженные и
оскорбленные, что делать?, кто виноват?, лучше меньше, да лучше, я помню чудное
мгновенье, карету мне, карету, а воз и ныне там, в человеке все должно быть –
человек звучит гордо, эх, тройка!, безумству храбрых.
Какая, в
сущности разница? – кругом сплошной сталинизм и строй, как бы его ни называли:
путинократия или бушекратия. Нас это не касается и не удовлетворяет. Человек
теряет себя в социальности, особенно в политической и культурной социальности.
Мы почему-то гордимся тем, что, в отличие от всех остальных, можем и умеем вести
внутривидовую войну: а как же роение пчел и войны между муравейниками? Как быть
с волками, расправляющимися с дисидентами в стае? Нет, человек приобретает
нечто человеческое только наедине с собой, в крайнем случае – вдвоем, трое –
уже пьянка, партсобрание, ОСО, склока любовного треугольника, малый бизнес.
Любой выход в свет и на люди – эмиграция из себя. Хорошо, если можно вернуться,
а ну, как внутренний голос лишит гражданства? Мы и в душе немного воры: нас
беспокоит, не вынесли ли мы что-нибудь заветное из недр души через таможню
голосовых связок? И совсем необеспокоены тем, что проникает в нас через таможни
глазных хрусталиков и евстахиевых труб, а там, право слово, столько мусору:
белеет парус одинокий, на западном фронте без перемен, я вам пишу, чего же
боле, старик и море, выхожу один я на дорогу, не виновата я – он сам пришел во
мне, по ком звонит колокол, мой дядя самых честных правил, праздник, который
всегда с тобой, война и мир, прощай, оружие, Герасим и Муму, дед Мазай и зайцы,
униженные и оскорбленные, время жить и время умирать, что делать?, кто
виноват?, лучше меньше, да лучше, последний дюйм, я помню чудное мгновенье,
карету мне, карету, а воз и ныне там, вино из одуванчиков, в человеке все
должно быть – человек звучит гордо, три товарища, эх, тройка!, безумству
храбрых, триумфальная арка.
А все-таки
хорошо, когда в заплечный холодильник вмещается несколько бутылок шампанского.
Потому что и у меня сегодня выходной, и сам я, кажется, опять выходной, на сей
раз из Калифорнии.