Чукча не читатель

(нечто вроде юбилейного самонекролога)

 

Когда-то я был неплохим некрологистом: некоторые друзья даже заказывали свои некрологи заранее, чтобы можно было загодя проверить и убедиться – в их лице человечество действительно понесло невосполнимую утрату. Вот я и решил – благо, подвернулся повод – написать о себе юбилейный некролог, но не в силу собственной знаменитости: тут много общего с другими, и потому каждому читающему можно сравнить, подумать о себе и своей жизни... 

 

Я родился в многодетной семье – нас три сестры и два брата. Мама – пензячка, отец – саратовский, младший брат – питерский, младшая сестра родилась в  Бологое, по дороге в Москву, остальные – москвичи. Со мной это случилось в сентябре 44-го.

Мама, будучи в эвакуации в Пензенской области, узнала, что отец лежит в эвакогоспитале в Тамбове, она оставила девчонок на бабушку, взяла с собой краюху черного, поллитровочку и пошла пешком к мужу – поезда-то не очень тогда ходили. Декабрь в ту военную зиму стоял лютый. Но она прошла эти 120 верст и возвратилась обратно, уже со мной.

Очень рано я понял, что жизнь – это вяло текущая смерть, переболел и продолжаю болеть разными смертельными и серьезными болезнями под дружные диагнозы врачей: «не жилец».

В раннем детстве жадно любил слушать сказки и с лету запоминал их целиком. Ставили меня на табуретку перед гостями, и я шпарил «с выражением» и восторгом от «У лукоморья  дуб зеленый» до последней строчки «Руслана и Людмилы», если, конечно, народ не переходил к делу, к закускам, стало быть.

В чтении же меня наставляли родители, а особенно дедушка, Александр Гаврилович. Второго деда, Давида Моисеевича, я боялся за громкий и неожиданный чих. Оба были люди набожные, оба относились друг к другу с почтением и уважением. Оба провели эвакуацию в одной деревне под Пензой. Однажды дед Давид зимой поехал в лес за дровами и заблудился. И стал молить своего и православного Бога о спасении, а тем временем дедушка Саша организовал поиски своего незадачливого родственника. Того нашли уже почти совсем закоченевшим.

В дедушке Саше причудливо сочетались славянофильство, эсерство, интеллигентнейшая тихость и абсолютное диссидентство. Этого не могли понять даже органы, продержавшие его, железнодорожного телеграфиста (идеологический фронт, между прочим!), четыре года на лесоповале в Мариинске.   

В семь лет с другом убежал из дому. Зачем? – не помню, да и неважно. Помню только почерневшую от горя маму и ее: «за что ты меня так?»

Родители, прожив очень трудную жизнь,  умерли слишком рано – и мы, дети, чувствуя свою вину перед ними, отдавшими свои жизни ради нас, испытывая неизрасходованную любовь  и нежность к ним, сплотились в любви и нежности друг к другу.

Читал я взахлеб. Но все совсем не то, что надо: так и не открыл ни разу «Как закалялась сталь», «Молодую гвардию», Майн Рида и других всадников без головы. Зато как-то поздним пионерским летом у тетушки в деревне нашел диалоги Платона и наслаждался ими на душном сеновале, пренебрегая даже рыбалкой. Зато к 12 годам прочитал по первому разу всего Достоевского, потом Толстого, потом – всю русскую классику 19 века, не вошедшую в школьный курс, и еще любимых до сих пор Гете, Шиллера и Гейне. Стихов, что не по программе, знал во множестве. В университете настала пора европейской классики. От Измайлова до Ленгор – час езды на метро. 30 страниц в одну сторону, 30 – в  другую.  Плюс любая свободная минута – и 30 томов Диккенса улетает за месяц.

Шоком для меня были и остаются Достоевский, Мандельштам, Цветаева, Булгаков, Платонов и Бродский.

Позже норма научного чтения стала составлять 500 книг в год. В библиотеку ИНИОНа  приходил первым (мне даже доверяли ключ от родного кабслава), к 8-ми утра, а уходил последним – после 10-ти вечера.

В шестом классе увлекся химией и с одноклассником Вовкой Сойфером стал изготавливать взрывчатку и яды, чтобы взорвать Кремль и отравить его обитателей. Я думаю, что такое отношение к советской власти было не от обостренного политпросвещения, а от абсолютной очевидности ее злой природы. С тех пор, увы, не люблю никакую власть и никаких начальников, с полной и глубокой взаимностью.

Во втором классе к новому году написал свою первую пьесу. Там было много беготни. Зверушки выбегали на сцену и рассказывали, что происходит с ними где-то за сценой. Потом этот сомнительный литературный прием многократно использовался во внутренней политике СССР и особенно Путиным. Гонорарами, последний, однако, не делится.

В четвертом классе начал писать стихи:

Бей, барабан, бой,

Лейся, душа, и пой.

Ну, и так далее еще строк восемь.

Потом долго, года два, писал прозой, пока вновь не потянуло на поэзию: в седьмом или восьмом классе написал сочинение по «Евгению Онегину» в стихах, получил трояк за пропущенные запятые, обиделся и по окончании школы поступил, следуя своей природе бродяги, на Географический факультет МГУ. 

Один из моих учителей, уже много лет спустя, назвал меня  Шопеном географии, но дальше кандидата наук я не продвинулся, хотя оказался неплохим менеджером, организовав Лабораторию региональных исследований и муниципальных программ. Мы провели несколько уникальных работ, которыми вполне можно гордиться.

Перебрал около полусотни разных профессий: здесь и обычные – почтальон, грузчик, ночной сторож, развозчик пиццы, агент по рекламе и маркетингу, экстрасенс, писатель, журналист, художник-оформитель, и редкие или уникальные – судья по стрельбе из лука, подопытный кролик, герменевт, эксперт по жизни. Все это – не только ради денег, но и чтоб мотаться по стране и белу свету (весь СССР, 30 стран мира, 30 штатов США). В путешествиях  более всего люблю красоту мира, тесное общение (друг, жена, купе) и одиночество. Эмиграция – это ведь тоже путешествие, только очень длинное. И огромное одиночество.

К литературе я возвращался, довольно судорожно и урывками, но даже в самые глухие запойные годы твердо знал, что  я – писатель, хотя, надо признать, основной формой существования  было пьянство, если не считать карт и того, что почему-то называлось случайными связями: чего ж тут случайного, если это был взаимный и целенаправленный поиск, даже охота, весьма увекательная, чтобы не лукавить.

В тридцать пять вновь вернулся к творчеству, уже окончательно, но лет 15 писал исключительно в стол. Правда, таскали и за это. Был такой рассказ в 80-м –   «Баррикада»: о том, как один мужик в ответ на очередное повышение цен на водку вышел с ломом на Красную площадь строить баррикаду, как после этого по всей стране стали появляться никем не защищаемые баррикады, что привело к краху всей системы в конце 80-х, а к 2000-ому году страна начала возрождение. Хороший друг прочитал и сказал: «порви, а то донесу». Я не порвал, и меня стали таскать.

Печататься – не как журналист, а уже как писатель – стал с начала 90-х, вышла первая книжка («Жратва»), в 1996-ом уехал в Америку. Пошло чуть не по сотне публикаций в год – в США, Канаде, России, других странах, вышло несколько книг.

Теперь вот опять на крыло – пора возвращаться на родину. Значит, опять все снова – здорово!

 

Взгляд

 

     Взгляд (устал ты или просто запил)

     погрузи в меня - я путь твой дальний.

     Все, что ищешь, потерял ли - вспомнишь

     в тайниках моей любви бездонной.

     Взгляд роняешь, но не мне, а прочим,

     жду одна твой взгляд. Всю жизнь. А ночью

         позову тебя - себе же эхо:

         не ответишь, не заметишь - пусто.

         Мне дыхание твое, что вехи,

         ты живи - я тенью тени грустной...

     Мир во мне - а ты и не заметил:

     звезды, жертвы, песни и заветы.

     Погрузись - на дне моей печали,

     может, наши ангелы встречались.

     Я сниму заботы и одежды.

     Разгляди во мне судьбу. С надеждой

         позову тебя - себе же эхо:

         не ответишь, не заметишь - пусто.

         Мне дыхание твое, что вехи,

         ты живи - я тенью тени грустной...

     Взгляд как сумрак - был и опустился.

     Задержись, родной и неказистый.

     Жизнь всегда - последняя минута,

     опоздаешь - этот луч потухший

     не расскажет и не обогреет.

     Одинокий с губ срывает ветер:

         "позову тебя - себе же эхо:

         не ответишь, не заметишь - пусто.

         Мне дыхание твое, что вехи,

         ты живи - я тенью тени грустной...

     Я - народ твой, падший и затихший,

     грязь с колес и небо над Парижем.

     Как мелодию меня ведешь, лаская.

     Голос мой - гобой на отклик тает.

     Радостью забытой, тихой, странной

     разольюсь в тиши. Но неустанно

         позову тебя - себе же эхо:

         не ответишь, не заметишь - пусто.

         Мне дыхание твое, что вехи,

         ты живи - я тенью тени грустной...

 

     Август 1990, Ингерманландия