Любимый

 

-               Ты не должен был ему уступать! – на Верочке матроска, какие носили, наверно,  в тридцатые годы, а, может, даже в двадцатые, ну, да, в двадцатые, сразу после Первой мировой – ничто так не укорачивает юбки, как мировая война. И эта супер-ретро-матросская блузка из натурального шелка с огромным отложным воротником, и короткая широкая юбка в крупную складку, и прическа-стрелка, и макияж времен потерянного поколения – вызывающий и нарочито вульгарный: ах, Верочка, как ты хороша. Глаза искрятся в наивном гневе, губы кривятся – вот сейчас лопнут и изойдут соком. Мне так нравится немного позлить тебя – я знаю, что вполне могу управлять тобой и твоим настроением, вот только не знаю, почему ты это разрешаешь мне.

-               Почему я не могу ему уступить? Он – мой товарищ. Нам делить нечего. – я знаю, что именно эти слова должны ее еще сильней разозлить. И точно:

-               Нет! Ты лучше его, ты талантливей его!

-               Да откуда ты это взяла?

-               Потому что я люблю тебя!

Я ведь знал, что она сейчас это скажет, именно это скажет, но я все равно не могу в это поверить. Потому что это – невероятно. Она – такая! А я...

-               Верочка!

-               Пойдем отсюда.

И мы уже больше ничего не говорим. Нам совершенно плевать теперь на то, что это всего лишь перерыв заседания научного совета, что я только что позорно уступил своему другу в каком-то кажущемся теперь совершенно глупом теоретическом споре, хотя у меня и были аргументы – плевать мне теперь и на аргументы и на спор, и на Кольку, и на весь этот ставший совершенно пустым ученый совет.

Мы бежим по лестнице вниз к гардеробу, подхватываем наши подбитые ветром одежки и выскакиваем в снежную, пуржистую, вечереющую предновогодними сумерками Москву. 

Мы с Верочкой знакомы уже почти полгода. Ну, да, она мне, конечно, нравилась – красивая девушка не может не нравиться. Но это и все. Только нравилась. А теперь – теперь все иное. И голова моя сладко кружится от вспыхнувшей любви к ней. Мы идем о Малому Каменному мосту, сворачиваем направо в сквер – все скамейки свободны. Мы садимся на первую же и начинаем целоваться – до сладкого и упоительного головокружения. Потом я иду в «Гастроном» у «Ударника», покупаю бутылку умопомрачительного шампанского – Верочка только-только закончила курить свою сигарету. Мы пьем шипучее шампанское из горлышка, по очереди, и совсем пьянеем, до сумасшествия, и все целуемся и целуемся – и не можем нацеловаться. Как будто долго-долго ждали этого. И мне кажется, что я ждал этого всю жизнь. И я говорю об этом Верочке.

-               и я, и я... – шепчут мне ее губы на ухо. И мне щекотно, и приятно, и все еще не верится, что она меня любит, -- я люблю тебя с первого дня, как только увидела.

-               Какой же я был все это время дурак.

-               Дурак, дурак, еще какой дурак, мне холодно.

Мы встаем. Что же теперь делать? Что мне делать? Что нам делать?

-               Пошли в «Прибой». Заодно отогреемся.

Дебардакер с рыбным меню и цыганским трио нам хорошо знаком – здесь мы частенько собираемся нашей небольшой компанией.

-               а у тебя деньги есть?

-               Верочка!

Мы спрятались как можно дальше и от эстрады и от освещения. Здесь, среди мрачного плюша и полумрака так легко и сладко целоваться. А к еде мы даже не притронулись. Но вино выпили все, и теперь хмель овладел нами полностью и прочно.

Мы выходим из ресторана сильно пошатываясь, счастливо хохоча Бог знает над чем – надо всем на свете. Я ловлю такси, и мы едем к ней, на самый край города, у Окружной, в далекое Кунцево, где я ни разу не был до сих пор.

Я не хочу ее отпускать и мы целуемся и милуемся по подъездам, в давно уже уснувших домах. И я все никак не могу отпустить ее.

Только в третьем часу она нырнула в свою квартиру на последнем этаже невзрачной пятиэтажки, в сонное тепло своего скудного семейного счастья.

Пурга кончилась и сильно подмороживает. Я бодро пилю из Кунцева в Беляево, ору песни, чтоб не замерзнуть и совсем не хочу думать о том скандале, который устроит мне сейчас моя благоверная, пропахшая по случаю моего отсутствия корвалолом и валерьянкой – до тошноты.

  Скрыть такую любовь невозможно. О ней узнали все сразу – и на работе и среди друзей и дома. Но никто не посмел вмешаться: все было очевидно, ясно, прозрачно ясно. Тут, наверно, есть какая-то невидимая, но ощутимая грань. Любое внешнее вмешательство становилось взрывоопасным.

-               Странно, нас никто не осуждает. Даже мой.

-               Они ослеплены завистью. Все, включая твоего и мою. Сунься сюда кто – и будет кровь.

-               Чья?

-               А это, графиня, неважно: я убью всякого или сам умру.

-               И я с тобою, маркиз. – и мы вновь погрузились друг в друга.

Это длилось до мая.

А в мае, в холодный и зябкий черемуховый заморозок меня прихватил аппендицит. И Верочка отвезла меня в больницу, где работал хирургом ее брат Анатолий. Случай оказался непростой – с перитонитом. Операция, однако, прошла успешно. Анатолий и Верочка так нежно ухаживали за мной, пока я лежал в палате с другими бедолагами, что я благодарил свой аппендикс за этот подарок. И чуть не плакал от счастья. И мне было так сладко и покойно идти на поправку, выздоравливать и приходить в себя.

Настало лето, июнь, я совсем выздоровел.

С бутылкой коньяка и баночкой красной икры я еду к Анатолию в бесконечное и пыльное Бескудниково – как много в Москве таких безнадежных мест!

Мы сидим на кухне, болтаем, как всегда, ни о чем, не затрагивая ничего серьезного и близкого, однако я чувствую к нему непривычную симпатию и нежность. Он очень похож на Верочку, только гораздо выше и чуть-старше – они погодки.

Неожиданно рука Анатолия ложится мне на плечо, он начинает гладить меня и смотрит на меня в упор, чего-то ожидая. Потом я почувствовал его губы на своем затылке. Не сразу, но я сообразил. И глухо, с опозданием и сожалением говорю:

-               не надо.

И смотрю ему в глаза.

Лучше бы я этого не делал.

Никогда не видел такой безнадежной, невыразимой тоски в мужских глазах, только на иконах.

-               Я пойду.

-               Извини.

-               Ты что? Спасибо тебе, Толя. Но только...

-               Что?

-               Ничего не было и не надо.

-               Да, не надо. Извини.

Конечно, я ничего Верочке не сказал, и она продолжает беззаботно щебетать мне приветы от Анатолия.

А через две недели он покончил с собой.

Конечно, я был на похоронах. И вместе с другими нес его гроб. Народу было совсем немного. Теплый дождь трепал жирные листья тополей. Анатолий был неузнаваем, необычайно суров, с укоризной в плотно сжатых тонких губах. И только я понимаю, кому он посылает этот свой последний укор. Верочка, почерневшая и опухшая от слез, как неживая. Траурная одежда ей совершенно не идет, но она этого не знает.

В тот вечер я отчаянно и безобразно напился, не помню, где.

И больше не мог с Верочкой, потому что каждый раз, при ее приближении, чувствовал на плече теплую и нежную руку Анатолия.

Она молча ушла из моей жизни: ушла с работы, родила сына от своего и сразу после этого развелась. У меня тоже все в порядке.