Трамваем
номер пять
Жилье – это
внутренний мир человека, немного вывернутый наизнанку. В доме поэта, например,
все зарифмовано, даже если изо всей мебели – только письменный стол да вид из
окна. Посмотрите: пустые бутылки у поэта стоят анапестом или дактилем, а не абы
как. Совсем не то – в доме художника. Здесь всегда царит неприкаянный, неуютный
и бесприютный хаос. Если это, конечно, хороший художник, а не мазила типа Вани
Шилова или, не к ночи будь помянут, Илья Глазунов. Этот хаос, беспорядок и
бездомность жилья нужны художнику для гармонизации его инобытия на холсте,
орголите и любом другом мертвом и оживляемом им материале.
Я взбираюсь на
третий этаж одного из монотонно обшарпанных домов 21-ой Авеню в Сан-Франциско.
Несмотря на архитектурные особенности американских лестниц (до сих пор не
понимаю, как они выносят по этим узостям гробы с покойниками, неужели спускают
на веревках из окон?), по затхлости атмосферы и спертости воздуха они ничем не
отличаются от питерских или арбатско-чистопрудненских.
Здесь живет
Михаил Иофин.
Признание – вещь
лотерейная.
Свой
невыигрышный билетик он вытянул в самом начале своего творческого пути. Он – из
числа нонконформистов, участников подпольных и полуподвальных выставок. Раз
встав на путь скандального непризнания официального искусства, он уже никогда
не сможет стать ни придворным, ни признанным, ни, тем более, «сотрудником».
Нигде – ни в России, ни в Америке, ни в этом веке, ни в прошлом. Потому что
культура некалендарна. Потому что нонконформисту гораздо легче и проще дать
пощечину, чем пожать руку, потную от рыночных отношений или партийности, хотя
сам по себе Михаил – человек компанейский,
достаточно мирного нрава и на баррикады не рвется.
М. Бахтин,
обсуждая творчество Ф. Рабле, утверждает, что человек – незаконченное
самопроизведение, что человек только тогда человек, когда незавершен и
несовершенен, когда находится в процессе очеловечивания себя. В доме Иофина
висят, лежат, стоят законченные и незаконченные картины – он работает, нередко
годами – над всеми: тут не хватает совсем немногого («Саш, неужели ты не
видишь? Это ж нелепая пустота, пусть и миллимитровая, тут непременно надо
вмазать немного охрой»), на этом полотне во всех деталях и тонкостях расписан
правый верхний угол – угадать, что это будет пока невозможно, да и Михаил,
кажется, сам не знает, чем будет заполнять пространство.
В мире, где ни
черта не продается, но все покупается, он – недоуменное исключение. Он не
работает на рынок и совершенно не готов к продажности («нет, нет, это еще все в
работе, это все пока незакончено, приходите завтра, а лучше через год, а того
лучше – прощайте»). Впрочем: услугами художника Иофина охотно пользуются такие
монстры масс медиа как «Нью-Йорк Таймс», «Лос-Анджелес-Таймс», Плейбой» и т.п.
Я уже давно заметил – ориентированные на рынок всякие там комары и меламеды
работают маховой кистью в три прокраса либо по трафарету: они не картины
рисуют, а деньги делают, а потому вечно спешат, небрежны с фактурой и на
неразрешенной скорости проскакивают мимо духовной субстанции подаренного им
мира и мастерства. Они рисуют, не тужа и не тужась – от того их картины так
полезно и приятно наблюдать, сидя на унитазе.
Михаил Иофин –
труженник, трудяга, предельно сконцентрированный на своей работе. Его техника
письма не допускает ошибок и переделок. Шаг в сторону – и безнадежный холст
можно выбрасывать. Мольберт, за которым он работает, напоминает боксерский ринг
в Лас Вегасе: со всех сторон, но особенно сверху по нему бьет сильнейший свет.
Эта сверхясность и сверхяркость условий работы отражается и в картинах –
необычайная четкость цветов, линий, лиц, деталей.
Начинающие и
неудачные художники, нарисовав нечто, потом дают написанному длиннющее
название. Я даже читал многостраничные концепции картин: если ты, блин, не смог
красками и кистью выразить свои мысли, то выйди из художников и поступай в
писатели, там все сплошные концептуалисты и многословы. Картины Иофина
называются очень коротко и просто, но могли бы и не называться вовсе – они
хорошо читаются и сами, без подсказок, представляют собой достаточно
развернутые тексты.
В каком жанре
рисует Иофин? – собственно, всякий, решающийся писать о художнике, рискует напороться на этот вопрос.
При всей ясности
рисунка и фантастичности сюжета, это нельзя назвать сюрреализмом: тут нет
ничего сумасшедшего. На реализм, даже на гиперреализм это тоже непохоже: здесь
нет отражения или гиперотражения действительности. Картины Иофина – это
гиперотражение сознания. Постмодернизм? – но для этого нужна некоторая
размытость, размазанность сознания, а у Иофина все так ясно и чисто.
Концептуализм? – но тут ведь нет никакой карикатурности, никаких искажений.
Сложность в определении стилистической принадлежности Иофина усугубляется еще
двумя факторами: он совершенно свободно, в легкую, может повторять и Рембрандта
и Шагала и вообще любого классика; а, кроме того, он – из числа пионеров,
технически он делает то, что умеют очень немногие. Согласитесь, что сравнивать
лидера с пелетоном, даже если в пелетоне полно олимпийских чемпионов живописи,
невозможно.
И надо ждать
финиша, чтобы найти ему место в ряду мировой живописи и культуры. Как грустно
утверждать такое!
Михаил Иофин
успешно не закончил Муху (художественное училище имени Мухиной – для
непитерских). Прошли уже десятилетия, а он до сих пор никак не может понять: то
ли его отчислили оттуда за академическую неуспеваемость, то ли он сам устал
заниматься художественными прописями, с наклоном и нажимом, перышком номер
восемьдесят шесть и прикусив от усердия язык. Тем, кто любит бытовые
особенности жизни не от мира сего: Михаил Иофин – питерский еврей (это значит –
еврей лишь на треть: еврей, русский и питерский в одном флаконе – любит водку и
острую пищу, космат до библейности и немного невнятен в речи). Судя по
состоянию его дома, из рук его все, кроме стакана и кисти, валится, а точнее –
даже не берется: некогда.
Многие картины
Иофина многофигурны.
В детстве,
помню, очень любил книжку «Сорок четыре веселых чижа» Ю. Тувима. Там на одной
картинке были изображены все сорок четыре – и каждый за своим веселым занятием:
кто поломойка, кто судомойка, а кто – музыкант. Иофин часто возвращается и
возвращает нас в этот многоликий мир коммуналок. Теперь, по прошествии стольких
десятилетий, отделяющих нас этого мира, мы можем говорить о них не только как о
социальном явлении, этом дурном сне сумасшедшей Веры Павловны Чернышевской.
Коммуналка – не только светлое прошлое нашего человечества. Это – падший и
павший Иерусалим. Зря старался Тит Флавий, разрушавший стены Великого города и
Храм: Христос уже успел родиться, умереть и создать новую веру, Ямнийский
университет уже подпольно взращивал древнее и великое Учение. Тут не
катапультами и другими осадными машинами надо было действовать. Коммуналка –
это раеад человеческих отношений, это феномен духовности, рожденный не жилищной
политикой Людоеда, а самопорожденный.
И смиренный
иконописец этого феномена – Михаил Иофин. Его автобиографическое «Жизнеописание
коммунальных святых» выполнено в лучших и светлых традициях иконописи:
центральное пятно занимает несвежепокрашенная деревянная дверь в окружении
купоросных и трескающихся от интенсивной эксплуатации стен, со множеством
звонков с именами постояльцев Этого Света. По периметру картины идут мелкие
изображения внутреннего жизнепроведения, от въезда до выноса покойника (как
все-таки вытаскивают гробы с покойниками из американских квартир?). Тут и
общекоммунальный обзор праздничного салюта, и «Банный день» в коммунальной
ванной, от которого родятся дети, так похожие на соседа, и «Последние новости»
с «Известиями» наперевес, в долгосрочном уюте на утреннем толчке, и еще
множество другого узнаваемого до сладостной боли и рези в глазах.
На многих
картинах Иофина – фонарь, освещающий пятно одиночества, отчаяния, горя, любви,
умирания. Беспощадный свет – свет памяти, свет воспоминаний, совести, свет,
демонстрирующий нам всю боль нашей единственности, единичности: мы никому не
нужны, только себе, а все остальное – сумерки и мрак архитектурного безразличия
к нам. Рожденные в ночи, под ярким освещением, направленным на мольберт, эти
картины – автопортрет художника и его творчества.
И есть еще один
автобиографический символ на многих картинах питерской тематики: трамвай номер
пять. Миша и сам не заметил, что у него все трамваи на картинах под этим
номером. Это – фрейдисткая штуковина.
Мне помнится,
пятый трамвай тянется по унылой и бесповоротной Садовой, не помню, откуда и
куда, мимо Апраксина Двора, где до сих пор стоит истошный крик Башмачкина
«Караул! Грабят!». Ведь мы все так всю советскую, а теперь и постсоветскую
жизнь кричим «Караул! Грабят!», а с нас вместе с шинелью сдирают хваткие руки
семь шкур, особенно с тех, у кого не все в порядке в пятой графе.
Пятый трамвай
упорно ползет по ночному Питеру, по ночной жизни – так, вопреки всему, корпит и
трудится Михаил Иофин, невольник и раб собственного таланта, собственных
мыслей, чувств, мастерства и творческого обаяния.