Они были давно знакомы – и
накоротке.
Их последняя встреча произошла в
восьмой день месяца ниссан, в предпраздничную субботу, в резиденции
прокуратора, в саду, где обычно Понтий вел наиболее доверительные беседы,
будучи уверенным, что ни одно любопытное и лишнее ухо не ловит слабые шевеления
воздуха, называемые человеческой речью.
-
Иуда, мой неосторожный друг, опять ты за свое! Как мне весомо доказать тебе
всю мою ненависть и презрение к вашему гортанному роду?
-
Мой игемон… позволь мне называть тебя этим чудовищным греческим титулом,
поскольку ты – киттий, столь же
беспорочно ненавидимого мною племени, сколь и я – представитель
ненавидимого тобой.
-
Кажется, ты – единственный, для кого я делаю исключение.
-
Как и ты. И мне не надо спрашивать, за что ты так лют с нами: будь наша
воля и сила, мы истребили бы вас с неменьшим ожесточением.
Любой разговор
между ними когда-нибудь, на каком-то витке, но возвращался к этой теме, порою
ею же он и заканчивался, в очередной раз придя в привычный тупик. Оба никак не
могли понять и смириться с мыслью – зачем нужен этот, другой народ. Пилат был
абсолютно убежден: иудеи – откровенный срам и поношение истории и империи, они,
кичливые ничтожества, не несут в себе ничего, кроме раздоров, ни к чему не
приспособлены и не нужны, их нелепая и несуразная религия – неотфильтрованная
смесь чужих историй и собственных заблуждений, вся их ученость – лишь перепевы
одной и к тому же не очень удачной книги, написанной неизвестно когда,
неизвестно кем и неизвестно зачем. Следование иудеев каждому слову этой книги
казалось Понтию скучным анахронизмом, мешающим этим людям открыть глаза на мир,
чтобы убедиться в очевидном – в проявленности Божественного.
И эта боязнь света делает их просто
смешными – галдящая толпа мнит себя носителем единственной на свете истины, они
чураются воевать – и вечно грызутся со своими соседями, они презирают торговлю
– но только этим и занимаются, они утверждают себя великими труженниками, но их
земля еле-еле в состоянии прокормить их, они кичатся своим образованием – но не
желают знать ничего, что выходит за рамки их страны или веры, что, строго
говоря, для них – одно и то же.
«Скоро это наваждение кончится, они
уйдут в песок и растворятся – меж греков, римлян, сирийцев, египтян и прочих
народов» – любил думать Понтий Пилат: «И мне не надо будет больше быть в этой
душной и вонючей стране, я вернусь в благоуханные сады Рима и больше
никогда-никогда, ни разу не вспомню этот край и его людей. И никто – пройдет
всего несколько лет – не вспомнит эту Иудею, потому что помнить здесь нечего,
даже и особенно их несуществующего, непроявленного Бога, не имеющего ни образа,
ни лика, ни голоса».
Иуда признавал за римлянами только
одно превосходство – в организации военной машины, безупречно уничтожающей
любые города, преграды и народы. Римские легионы могли существовать
самостоятельно, без всякой связи с Римом, Сенатом и Цезарем: по собственным
законам, грабя и сокрушая округу, устанавливая свой оккупационный режим и
порабощая целые страны. Риму достаточно было знать, что все идет хорошо, в том
смысле, что грабеж протекает нормально и что кесарева часть награбленного
отправляется в Рим с календарной точностью и пунктуальностью. Все остальное –
формальный контроль и еще более формальная связь. Разумеется, Рим – это не империя,
рассуждал Иуда, поскольку империя – это, прежде всего, экспорт культуры и
цивилизации в обмен на импорт товаров и денег, а именно по части культуры и
цивилизации римляне, киттии – голодранцы и варвары, время пребывания которых в
истории скоротечно, а само пребывание исчезнет бесследно, как только Рим рухнет
и падет под ударами еще больших варваров, чем сами римляне. Туда им и дорога.
-
Мой славный Понтий, давай больше не будем вспоминать эту грустную тему,
хотя бы сегодня. Как славно общаться с тобой здесь, под зыбкой и серебристой
тенью олив. Я бы предпочел поговорить о чем-нибудь другом?
-
О чем, мой друг?
-
Не велишь ли подать вина? Только, умоляю тебя, не кипрского, не здешнего и
уж, конечно, не греческого.
-
Какого же?
-
Если еще есть в твоих запасах: помнишь, мы как-то пили дивное вино,
привезенное не то из Ялоса, не то из Херсонеса, с берегов Эвксинского Понта? В
этом вине таится загадочная ясность. Каждый раз, когда я пью его, я чувствую,
что стою на пороге открытия и познания всего мира и всего замысла его творения.
-
Этого вина осталось немного: ты знаешь, как часто гибнут корабли в проливах
и страшных понтийских штормах. Но я согласен с тобой: таврические вина – лучшие в мире.
Через несколько
минут на холодный мрамор низенького стола перед скамьей, где расположились
Понтий и его тайный друг Иуда, легли вяленые фиги, сушеные финики, миндальные
орехи и тонкий сухой хлеб, а также два легких кубка и тяжелый потир с вином
далекой Таврии.
Они уже насладились любовью друг к
другу и теперь возлежали, немного утомленные, порознь, вновь и вновь
восхищаясь: один – зрелой мужественностью, другой – юношеской красотой своего
любовника.
-
Так о чем ты хотел поговорить со мной, мой прекрасный Иуда?
-
О наших судьбах.
-
Говори!
-
Мы никогда не знаем и, верно, не узнаем, какова истинная миссия, с которой
мы приходим в этот мир. Мы что-то делаем, что-то, как нам кажется, очень важное
и нужное, ты, например, управляешь целой провинцией самого могущественного (как
тебе кажется) государства в мире, я – надеюсь стать самым богатым и потому
могущественным человеком в своей стране…
-
Я надеюсь, тебе это удастся и, верь мне, я постараюсь помочь тебе в этом.
-
Спасибо, мой Пилат, я ни мгновения не сомневаюсь в этом. Я могу продолжить
свою мысль?
-
Разумеется, нежнейший из Иуд.
-
Но может так оказаться, что все, что мы думаем о себе и о нашем призвании
здесь, всего лишь дым и тлен, что мы в игре времен и судеб призваны лишь к
какому-то, для нас незначимому слову или жесту, необходимому – не нам, но
театру по имени жизнь. Мы подспудно знаем свою роль и даже безупречно играем ее
(или уже сыграли, или еще только нам предстоит сыграть ее), но мы не знаем в
какой пьесе мы играем, кто играет рядом с нами, это комедия или трагедия. Потом,
много потом, когда нас уже никогда не будет, люди будут оценивать нашу игру или
нашу роль, признавать их образцовыми и достойными бессмертия (или полного забвения), но за что мы обречены на
бессмертие или забвение – мы не знаем и не узнаем никогда.
-
Возможно, ты и прав, мой прелестный Иуда. Но зачем в твою, такую прекрасную
и юную голову приходят такие странные и взрослые мысли?
-
Ты все еще считаешь меня мальчишкой?
-
Признаться, да, мой мальчик. Но поясни мне свою мысль на каком-нибудь
примере.
-
Ну, хорошо. Вот, например, вчера, я был в Вифании, в одном доме. Хозяин
дома, Лазарь, праздновал свое выздоровление. Он – человек бедный. Его сестры
накрыли довольно скромный стол. На праздник был зван некий лекарь, который,
собственно, и вылечил его. Ну, ты знаешь, сейчас по Иудее много ходит всяких
проходимцев, шарлатанов и самозванцев-самоучек. Этот-то хоть что-то умеет, а
есть такие, что научились лишь ловко выуживать деньги из людей. Лекарь же
пришел не один, а со всеми своими друзьями и учениками, целой дюжиной мужиков,
один другого голосистей и прожорливей, что уже было более, чем накладно для
бедного семейства Лазаря. Мария, сестра
Лазаря, так была довольна и счастлива благополучным выздоровлением, что извела
на того Лекаря целый фунт драгоценного миро.
-
Ну, и что?
-
Ровным счетом, ничего, я только позволил себе заметить, предельно вежливо и
корректно, что она напрасно извела на одну голову столько миро, что на этом
можно было бы сделать и хорошие деньги и помочь большому кругу людей. Знал бы
ты, как они все ополчились на меня!
-
Не понимаю, какое это имеет отношение к
твоей мысли.
-
Я потом, весь вечер и сегодня все утро думал, опечаленный: а вдруг это мое
невинное и вполне разумное замечание – это и все, что останется от меня. Что
ради этого ничтожного эпизода я и родился, и живу, и уже ничего серьезного в
этой жизни у меня не будет? Вот ты, возможно, еще не сказал своего
единственного слова в этом спектакле, а моя роль уже сыграна. Как жаль!
-
Какой вздор! Ты так молод, красив, умен – у тебя все впереди! А мне – мне
уже нечего сказать ни цезарю, ни народу.
-
Ты в этом уверен?
-
Ни тени сомнений!
-
А мне все кажется и мнится… послушай, мой Пилат, а, может, все дело в этом
лекаре?
-
Чушь! Дался тебе этот бродяга! Хочешь,
я заточу его в Антониеву башню, и он исчезнет и сотрется из памяти всех и из
твоей.
-
За что? Он ни в чем не виноват.
-
Так забудь о нем! И не ходи в Вифанию. Ты, кстати, действительно зря туда
ходишь. Неспокойное место.
-
Лазарь – мой дальний родственник.
-
Вы, иудеи, все друг другу родственники, что еще раз доказывает: вы не
народ, а шайка.
-
Так вот, назло тебе, я поцелую его.
-
Кого?
-
Того лекаря. Ведь поцелуй – еще не измена?
-
Несносный мальчишка!
-
На днях этот лекарь будет в городе, ведь завтра – праздник. Я найду способ
дать знать тебе, и пусть кто-нибудь из Претории засвидетельствует этот поцелуй.
-
Иди сюда, я сейчас жестоко накажу тебя!
-
О, как ты ревнив, мой Пилат!
Сумасбродный
юноша исполнил свое обещание. Несчастного бродягу тут же арестовали и
представили перед Пилатом.
Прокуратор долго терзался ревнивым
сердцем, но, будучи честным старым солдатом, вынужден был признать, что человек
этот ни в чем не виноват перед ним, что все это – проказы и шалости капризного
Иуды. Утром он поговорил и с женой своей, и та, питая ревность к Иуде, сказала,
что лекарь ни в чем не виновен и достоин пощады, хотя и иудей.
По традиции на праздничной неделе
толпа должна была освободить одного из преступников от заслуженного каждым из
них наказания. В общем-то, Пилат уже привык к тому, что эта толпа всегда
освобождает самого опасного преступника и отдает на смерть самого безвинного,
лишь бы подчеркнуть Риму и ему лично, прокуратору, свое презрение. Так
случилось и на сей раз. Раздосадованный очередным издевательством выбора,
Понтий крикнул в толпу: «не виновен я в крови Праведника Сего» (Мтф. 27.24) и
умыл руки в поднесенной воде.
Иуда, узнав, что случилось, из Храма
«вышел, пошел и удавился» (Мтф.27.5)