ПЕЙЗАЖ ДЛЯ СЛЕПЫХ

 

Валерию Гаврилину и Давиду Финко

посвящается

 

Первая дорога идет серпантином, то взлетая, то падая вниз, не то вдоль, не то мимо Тихого океана. Океан не видно и не слышно – он, как, впрочем, и весь остальной мир, утонул в тумане, и, если не знать, что он рядом и так близко, всего несколько сот метров свободного падения, то можно и не узнать, как все-таки ты погиб и разбился. 

Иногда эта сплошная серая белизна превращается в клочковатую вату, вдруг где-то далеко наверху появится праздничный прогал голубого неба и крутой, ершистый лесом склон горы  -- невероятная и радостная красота существующего, оказывается, мира, но потом вновь попадаешь в самое бельмо, и на поворотах видно, как пурга тумана, сильные струи и заряды его несутся вверх по склону, клубятся и извиваются непроглядным бураном.

Мы уже час петляем по извивам дороги и нам кажется, что мы крутимся на месте, ничего не происходит, спидометр безбожно врет, а часы вот-вот встанут от потери смысла вот так тикать в пустое время.

-            Приехали, – говорю я и сворачиваю с шоссе налево, поперек отсутствующего встречного движения.

Мы спускаемся к парковке, мимо влажных эвкалиптов, зарослей крапивы, аниса и еще чего-то отчасти знакомого, достигаем коротенького темного туннеля, проходим и его, еще полсотни шагов по деревянным помостям, прилепившимся к отвесному каменистому склону – и сквозь поземку тумана начинаем различать небольшую причудливую бухту, окруженную вычурными скалами, в белом ажуре прибоя, серый влажный пляж, бьющий из скалы в море водопад, потаенную и малодоступную красоту природы…

 

-            Слушай, меня, кажется, решили гнать. Четвертый курс, бляха муха, дали б доучиться.

-            Меня тоже решили гнать. Бесперспективные мы.

-            Ты-то, Валера, еще молодой, а мне уже 28. Жена, ети ее… так ведь и ее понять можно. Сначала кораблестроительный, теперь консерватория – все специальности какие-то нееврейские. Тебе хорошо – холостой еще.

-            Как же.

-            Да, забыл. Извини. Как тебя угораздило?

Ленинградская консерватория – не место для подобного рода разговоров, даже в коридоре. Откуда-то все время прорывается какое-нибудь пиликание, дистиллят постанавливаемого голоса, шуршание.

-            может, ну его это все? Пойдем – вмажем? У меня трояк есть.

Не в моих это правилах, но на душе так хреново кто-то скребется, как на виолончели, и так все тоскливо и так все по хрену пень – а, пошли!

По старой памяти я зарулил с Валерой в «Нептун», что недалеко от порта, здесь я когда-то учился и бражничал, что, собственно, было одно и то же, потому что Питер без пивных и рюмочных – не Питер, а так, болото стоячее.  Далековато, конечно, но тут зато спокойно, и менты не мешают.

Мы прихватили за два восемьдесят семь – я посмотрел на эту перспективу на двоих с небольшим ужасом, а Валере, кажется, такая доза в привычную норму. Вологодские, они все, наверно, без нее пиво пить не могут.

Мы – консерваторские вечерники, в общем-то, безнадеги: никому мы не нужны,  баласт поганый, необходимая сноска в советском образовании, а на дневное поступать я, например, по закону не могу: уже один диплом есть, надо пять лет оттрубить, а потом получить рекомендацию – это какой Адмиралтейский завод может дать рекомендацию на поступление в консерваторию, да еще жиденку? Так вот и мыкаюсь по спецрасписанию: на лекции, понятное дело, на Театральную езжу, а на занятия – к профессуре на дом или вечером, когда уже ничего не хочется, особенно зимой, когда вечер в Питере наступает прямо с утра. Я этот вечерний зимний скрип Питера, когда идешь из консерватории домой, мы почти у самого Почтамта, тут и идти-то минут пятнадцать, а за эти пятнадцать минут все проклянешь – и этот снег липучий, и корабелку свою непутевую, и своего профессора-татарина,  и себя, грешного обрезанца.

У Валеры – свои заморочки. Таким как он, талантам от Бога, на Руси везти не должно и нормально учиться в консерваториях не положено.

После второй (Валера быстро слетал, хотя это и не его места), плюнули мы с ним, наконец, обсуждать, с чего начинается музыка, потому что всю первую только об этом и говорили.

А что это обсуждать, и так ведь ясно, что не с потолка и не из подражания природе. Это художники – им натуру подавай, морду чью-нибудь блядскую или пейзаж вонючий, с разными цветочками. И не поэты мы, которым сверху, как пыльным мешком из-за угла, «я помню чудное мгновенье» сваливается. Музыка, она изнутри рождается, из самых наболевших печенок, понять бы вот только, как это из печенок доставать и где эти печенки расположены. Музыка – это пейзаж для слепых.

Валера все на свои какие-то корни напирает, мол, народ в нем говорит. Какой, на хрен, народ – пьянь сплошная! В свиристелки всю жизнь дули, дальше домбры не прошли, в бубны да рожки, мать их, самовыражались. Фольклор называется – я б от такого в себе давно б жилы перерезал. А меня Валера все беспородностью да безродностью костерил. Валера, Валера, какая тут беспородность, если все остальные в сравнении с нами, космополитами хреновыми,  – пацаны по жизни и истории?  

Когда вторую оприходовали, уже так, под пиво без всякой закуси, под мануфактуру и Урицкого разговор пошел.

У Валеры отца, считай, не было: ему два года было, когда тот ушел на фронт. И, не вернулся, как у нас водится. А в 50-м  мать забрали. По уму, путь у него прямой выстраивался: детдом, ремеслуха, родной завод, родная зона. А в нем музыка прорезалась. И ведь случайно, совсем случайно в музшколу попал, и окончил ее,  и женился на своей училке, точней, она его на себе женила, чтоб не пропал, сиротина, по армиям и подворотням. И ведь из этой своей Вологодской, я даже не знаю, где она находится,  наверно, где-нибудь на северах, поближе к родным зонам, чтоб на перевозки очень не тратиться и сроки не проводить в столыпиных, когда гонят и перегоняют, прямо в Питер попал, не куда-нибудь – в Консерваторию.

-            погонят нас из консервки, гадом буду, погонят – не было б таланта, не погнали бы. Писали бы стенгазеты, участвовали б в субботниках, как порядочные. Отчетность собой бы не портили: я – несоюзная молодежь, ты уже по возрасту вышел, а в партию – кто тебя пустит с таким шнобелем?

-            Валер, да пошли они! Прорвемся! Ты на своем фольклоре и русском душе, сейчас это опять, говорят, пойдет, я на своей жидовской ноте – мы прорвемся! Мы еще прославим гребаное наше Отечество, союз наш нерушимый, ты знаешь, я на третьем написал «Песню о Соколе» -- ни хрена никто не понял, зарубили, а мы  давай, но только по последней – и по домам. Ты к своей тетеньке, я к себе, на Якубовича.

-            смотрю я на вас: откуда у вас столько оптимизма?

-            Между нами, это не оптимизм, а трусость. Я на третьем курсе написал увертюру «Восстание в гетто». Мне мой Салманов говорит, кончай, мол, еврействовать, хочешь еще не начавшуюся карьеру погубить? Переименовывай!

-            Это, что ли «Героическая баллада»? Слышал, ничего, сильная вещь, современная. Не моя, но сильная.

Мы выгребаемся в качающийся мир вечерних фонарей, потому что в Питере даже самая глухая ночь – все-таки еще вечер, раз мерзлой зыбью зыбится и мелкой тлею тлеется хоть одна живая душа-распашонка.

И мы ползем, растекаясь ногами на скользких и продувных как карточная бестия углах беспроглядных питерских проспектов, а трамваи дребезжат заиндевелым скрипом на поворотах, вышибая из себя колючие искры – и это тоже музыка, музыка моего города, отрывистая, непротяжная, сильно подмороженная и рвущая душу. Я пытаюсь ухватить хотя бы немного этой мелодии, как-то запомнить ее, чтоб потом воспроизвести и развернуть в искрящее и визжащее полотно, потому что этот визг и есть настоящая музыка, а не Валерины во саду ли хули гули, околачивали дули.

На том и расстаемся, не договорив, недоругавшись, недонасострадавшись, так и не поняв, откуда и зачем в нас музыка и что это вообще такое – музыка.

Я все-таки добрел до дому, а потом написал свою сонату, за которую наш прославленный и именитый Чишко, автор оперы «Броненосец «Потемкин»», за которую, а также за огромное пузо прозванный «Брюхоносец в потемках», между нами, антисемит еще тот, ратовал на всех углах, чтобы мне дали первую премию – и мне ее дали, а потом они же говорили про нас двоих, мол, «прорвались к музыке», а мы ни к какой музыке не прорывались, она и так в нас всегда была, мы к себе прорвались и нам немножко повезло, особенно Валере, на которого положили глаз маститые славянофилы, Свиридов со Щедриным, и он пошел-пошел-пошел в гору, нахватал и премий и званий, и спился почти в славе и почете, а мне, пархатому, все это еще предстоит, если, конечно, доживу, потому что Валера-то не дожил до окончательного признания, а ведь на три года моложе меня будет…Впрочем, что это я? Мне уже под семьдесят, я вновь восстановлен в правах композитора на своей немудрящей отчизне, признан в Америке, по крайней мере, среди профессионалов и ценителей, но мне еще есть что прокричать уходящему из-под ног миру и той непутевой далекой стране.

 

  Мы стоим, зачарованные расползающимся в тумане пейзажем, и во мне зарождается новая, еще никому, даже мне, неведомая и незнакомая мелодия, тема рвущегося ввысь, чтобы там и умереть, тумана.