посвящается
Первая дорога идет серпантином, то
взлетая, то падая вниз, не то вдоль, не то мимо Тихого океана. Океан не видно и
не слышно – он, как, впрочем, и весь остальной мир, утонул в тумане, и, если не
знать, что он рядом и так близко, всего несколько сот метров свободного
падения, то можно и не узнать, как все-таки ты погиб и разбился.
Иногда эта сплошная серая белизна
превращается в клочковатую вату, вдруг где-то далеко наверху появится праздничный
прогал голубого неба и крутой, ершистый лесом склон горы -- невероятная и радостная красота
существующего, оказывается, мира, но потом вновь попадаешь в самое бельмо, и на
поворотах видно, как пурга тумана, сильные струи и заряды его несутся вверх по
склону, клубятся и извиваются непроглядным бураном.
Мы уже час петляем по извивам дороги
и нам кажется, что мы крутимся на месте, ничего не происходит, спидометр
безбожно врет, а часы вот-вот встанут от потери смысла вот так тикать в пустое
время.
-
Приехали, – говорю я и сворачиваю с шоссе налево, поперек отсутствующего
встречного движения.
Мы спускаемся к
парковке, мимо влажных эвкалиптов, зарослей крапивы, аниса и еще чего-то
отчасти знакомого, достигаем коротенького темного туннеля, проходим и его, еще
полсотни шагов по деревянным помостям, прилепившимся к отвесному каменистому
склону – и сквозь поземку тумана начинаем различать небольшую причудливую
бухту, окруженную вычурными скалами, в белом ажуре прибоя, серый влажный пляж,
бьющий из скалы в море водопад, потаенную и малодоступную красоту природы…
-
Слушай, меня,
кажется, решили гнать. Четвертый курс, бляха муха, дали б доучиться.
-
Меня тоже решили
гнать. Бесперспективные мы.
-
Ты-то, Валера, еще
молодой, а мне уже 28. Жена, ети ее… так ведь и ее понять можно. Сначала
кораблестроительный, теперь консерватория – все специальности какие-то
нееврейские. Тебе хорошо – холостой еще.
-
Как же.
-
Да, забыл. Извини.
Как тебя угораздило?
Ленинградская
консерватория – не место для подобного рода разговоров, даже в коридоре.
Откуда-то все время прорывается какое-нибудь пиликание, дистиллят
постанавливаемого голоса, шуршание.
-
может, ну его это
все? Пойдем – вмажем? У меня трояк есть.
Не в моих это
правилах, но на душе так хреново кто-то скребется, как на виолончели, и так все
тоскливо и так все по хрену пень – а, пошли!
По старой памяти
я зарулил с Валерой в «Нептун», что недалеко от порта, здесь я когда-то учился
и бражничал, что, собственно, было одно и то же, потому что Питер без пивных и
рюмочных – не Питер, а так, болото стоячее.
Далековато, конечно, но тут зато спокойно, и менты не мешают.
Мы прихватили за
два восемьдесят семь – я посмотрел на эту перспективу на двоих с небольшим
ужасом, а Валере, кажется, такая доза в привычную норму. Вологодские, они все,
наверно, без нее пиво пить не могут.
Мы –
консерваторские вечерники, в общем-то, безнадеги: никому мы не нужны, баласт поганый, необходимая сноска в
советском образовании, а на дневное поступать я, например, по закону не могу:
уже один диплом есть, надо пять лет оттрубить, а потом получить рекомендацию –
это какой Адмиралтейский завод может дать рекомендацию на поступление в
консерваторию, да еще жиденку? Так вот и мыкаюсь по спецрасписанию: на лекции,
понятное дело, на Театральную езжу, а на занятия – к профессуре на дом или
вечером, когда уже ничего не хочется, особенно зимой, когда вечер в Питере
наступает прямо с утра. Я этот вечерний зимний скрип Питера, когда идешь из
консерватории домой, мы почти у самого Почтамта, тут и идти-то минут
пятнадцать, а за эти пятнадцать минут все проклянешь – и этот снег липучий, и
корабелку свою непутевую, и своего профессора-татарина, и себя, грешного обрезанца.
У Валеры – свои
заморочки. Таким как он, талантам от Бога, на Руси везти не должно и нормально
учиться в консерваториях не положено.
После второй
(Валера быстро слетал, хотя это и не его места), плюнули мы с ним, наконец,
обсуждать, с чего начинается музыка, потому что всю первую только об этом и
говорили.
А что это
обсуждать, и так ведь ясно, что не с потолка и не из подражания природе. Это
художники – им натуру подавай, морду чью-нибудь блядскую или пейзаж вонючий, с
разными цветочками. И не поэты мы, которым сверху, как пыльным мешком из-за
угла, «я помню чудное мгновенье» сваливается. Музыка, она изнутри рождается, из
самых наболевших печенок, понять бы вот только, как это из печенок доставать и
где эти печенки расположены. Музыка – это пейзаж для слепых.
Валера все на
свои какие-то корни напирает, мол, народ в нем говорит. Какой, на хрен, народ –
пьянь сплошная! В свиристелки всю жизнь дули, дальше домбры не прошли, в бубны
да рожки, мать их, самовыражались. Фольклор называется – я б от такого в себе
давно б жилы перерезал. А меня Валера все беспородностью да безродностью
костерил. Валера, Валера, какая тут беспородность, если все остальные в
сравнении с нами, космополитами хреновыми,
– пацаны по жизни и истории?
Когда вторую
оприходовали, уже так, под пиво без всякой закуси, под мануфактуру и Урицкого
разговор пошел.
У Валеры отца,
считай, не было: ему два года было, когда тот ушел на фронт. И, не вернулся,
как у нас водится. А в 50-м мать
забрали. По уму, путь у него прямой выстраивался: детдом, ремеслуха, родной
завод, родная зона. А в нем музыка прорезалась. И ведь случайно, совсем
случайно в музшколу попал, и окончил ее,
и женился на своей училке, точней, она его на себе женила, чтоб не
пропал, сиротина, по армиям и подворотням. И ведь из этой своей Вологодской, я
даже не знаю, где она находится,
наверно, где-нибудь на северах, поближе к родным зонам, чтоб на
перевозки очень не тратиться и сроки не проводить в столыпиных, когда гонят и
перегоняют, прямо в Питер попал, не куда-нибудь – в Консерваторию.
-
погонят нас из
консервки, гадом буду, погонят – не было б таланта, не погнали бы. Писали бы
стенгазеты, участвовали б в субботниках, как порядочные. Отчетность собой бы не
портили: я – несоюзная молодежь, ты уже по возрасту вышел, а в партию – кто
тебя пустит с таким шнобелем?
-
Валер, да пошли
они! Прорвемся! Ты на своем фольклоре и русском душе, сейчас это опять,
говорят, пойдет, я на своей жидовской ноте – мы прорвемся! Мы еще прославим
гребаное наше Отечество, союз наш нерушимый, ты знаешь, я на третьем написал
«Песню о Соколе» -- ни хрена никто не понял, зарубили, а мы давай, но только по последней – и по домам.
Ты к своей тетеньке, я к себе, на Якубовича.
-
смотрю я на вас:
откуда у вас столько оптимизма?
-
Между нами, это не
оптимизм, а трусость. Я на третьем курсе написал увертюру «Восстание в гетто».
Мне мой Салманов говорит, кончай, мол, еврействовать, хочешь еще не начавшуюся
карьеру погубить? Переименовывай!
-
Это, что ли
«Героическая баллада»? Слышал, ничего, сильная вещь, современная. Не моя, но
сильная.
Мы выгребаемся в
качающийся мир вечерних фонарей, потому что в Питере даже самая глухая ночь –
все-таки еще вечер, раз мерзлой зыбью зыбится и мелкой тлею тлеется хоть одна
живая душа-распашонка.
И мы ползем,
растекаясь ногами на скользких и продувных как карточная бестия углах
беспроглядных питерских проспектов, а трамваи дребезжат заиндевелым скрипом на
поворотах, вышибая из себя колючие искры – и это тоже музыка, музыка моего
города, отрывистая, непротяжная, сильно подмороженная и рвущая душу. Я пытаюсь
ухватить хотя бы немного этой мелодии, как-то запомнить ее, чтоб потом
воспроизвести и развернуть в искрящее и визжащее полотно, потому что этот визг
и есть настоящая музыка, а не Валерины во саду ли хули гули, околачивали дули.
На том и
расстаемся, не договорив, недоругавшись, недонасострадавшись, так и не поняв,
откуда и зачем в нас музыка и что это вообще такое – музыка.
Я все-таки
добрел до дому, а потом написал свою сонату, за которую наш прославленный и
именитый Чишко, автор оперы «Броненосец «Потемкин»», за которую, а также за
огромное пузо прозванный «Брюхоносец в потемках», между нами, антисемит еще
тот, ратовал на всех углах, чтобы мне дали первую премию – и мне ее дали, а
потом они же говорили про нас двоих, мол, «прорвались к музыке», а мы ни к
какой музыке не прорывались, она и так в нас всегда была, мы к себе прорвались
и нам немножко повезло, особенно Валере, на которого положили глаз маститые
славянофилы, Свиридов со Щедриным, и он пошел-пошел-пошел в гору, нахватал и
премий и званий, и спился почти в славе и почете, а мне, пархатому, все это еще
предстоит, если, конечно, доживу, потому что Валера-то не дожил до
окончательного признания, а ведь на три года моложе меня будет…Впрочем, что это
я? Мне уже под семьдесят, я вновь восстановлен в правах композитора на своей
немудрящей отчизне, признан в Америке, по крайней мере, среди профессионалов и
ценителей, но мне еще есть что прокричать уходящему из-под ног миру и той
непутевой далекой стране.
Мы стоим, зачарованные расползающимся в
тумане пейзажем, и во мне зарождается новая, еще никому, даже мне, неведомая и
незнакомая мелодия, тема рвущегося ввысь, чтобы там и умереть, тумана.