ГРИБАЛКА-2003

 

С тех пор, как жизнь моя наладилась и устаканилась,  грибалка приобрела  вальяжные и даже респектабельные черты и свойства. Это уже не проходной двор и свальная вакханалия, с банями, водками и скупыми мужскими размышлениями о сути бытия. Раньше, бывало, доберешься до дому, что-ничто сготовишь на скорую руку, набросаешь на стол, что ни попадя и от души, но подчеркнуто небрежно. Публика натараканится – и вповалку на пару часов, пока не дойдет до кондиции вождения в нужную сторону, с нужной скоростью и с нужной безопасностью.

Теперь в доме к грибалке – особая чистота. На столе ничего не дыбится и не горбатится, а так все чинно и благообразно, по разным блюдечкам, тарелочкам, вазочкам. В центре – графинчик тяжелейшего хрусталя, с французским коньячком, потому как грибной стол – он теперь к марьяжности располагает. Тут тебе и винегретец, и фирменный салатишко с баклажанами, красным перчиком, чесночком и еще какими ни то добавками, и соленые маслятки, и сыр трех сортов, от твердого пармезана до нежного бри, не без острой горгонзолы, разумеется, лимончик прозрачными дольками. Гвоздь предгорячего – баночка таллинских килек. Знали ли ее далекие доперестроечные предки 33 копеек за такую же банку, 70 копеек за кило, если в разновес, что теперь она – предмет экспорта и ностальии, стоит по 1.99 в твердой СКВ, называемой теперь у.е., а по-нашему, по-простому, по-эмигрантски,  доллара.

Хороша она, килечка, с винегретом, на черном ржаном хлебе (спасибо братьям по географической карте немцам, пекущим здесь, в Калифорнии, на краю света, можно сказать, нашу черняшку), особенно, если рядом на хлебе в паре с кругляшом крутого яйца, но особая прелесть – с отварной в мундирах картошкой, если ее, вареную, раздеть, покромсать, смешать с тонкой нарезки репчатым, припудрить черным перцем и заправить постным маслом.

Легко и свободно, июньским мотыльком проскальзывает первая, того же тяжеленного хрусталя, рюмашка, за ней вторая и последующие, вплоть до грибного супчика из самой мелкой грибной мелочи, придающей всему супу и даже перловке в нем требуемую душой слизистость и протяжность.

После супчика наступает легкая осоловелость, снять которую призваны жареные грибки – их должно быть немного, чтоб не брать лишнюю тяжесть на сердце и другие выпуклости организма. В подступающей усталости только рука неутомимо мечет искрящиеся хрусталем и гранями рюмашки. После жареных подступает необычайно кстати плов, фирменное блюдо хозяйки, приготовленный еще вечор, под тоскливые дожди, в тяжелом чугунном казанке, свадебном подарке, сделанном от всей дружескости старинным знакомцем.

Завершает чинную трапезу чаепитие зеленого чаю с черносмородиновым вареньем, трюфелями и договоренностями о следующей грибалочной встрече. И чудится в просветляющемся воздухе старомосковское: «Барыня беспокоются, не поставить ли еще чаю». В этих «ю» есть немного манерности и машерности, даже жеманства, но и сколько же в них уюта. Это ведь только на Москве так говорят, вопреки русской орфографии: «беспокоются», «изволют», «порядку наводют» – чтоб, значит, московское аканье разнообразить и облагозвучить.

С отъездом степенных гостей голова мгновенно тяжелеет и сама клонится под пуховое одеяло, на сладкие подушки – досматривать утренние сны о копчении килечки, о чародейных сосисках или еще о чем-нибудь таком же нетленном.

Послеобеденный сон тяжел и потому, говорят, вреден. Но ведь и жизнь наша по преимуществу тяжела и даже вредна, и уж точно послеобеденна – вот, и закат уже близок и предчувствуется, и нового уже врядли, что будет.

В стальном предзакатном состоянии дня я и вышел из сна.

С одной и той же мыслью, застрявшей во мне и свербящей уже семь лет.

Надо возвращаться.

Там – то, что здесь экзотика и ностальгия, то, что я знаю и чувствую и понимаю, эта неухоженность, которая отсюда уже не смотрится как грязь и убожество, но в которой – естественность, натуральность бытия: здоровые и сильные запахи скотины, некошенных лугов и нетоптанных тракторами и мексиканцами полей, еда, имеющая вкус, запах и цвет, а не добавки вкуса, запаха и цвета, где пот не пахнет лосьонным ядом, где цветы – это цветы, а не товар.

Конечно, пора уезжать – там все мои и все мои друзья, где есть много домов, куда я могу прийти – и мне будут искренне рады, будут бросаться на шею и суетливо доставать из холодильника, может быть, последнее. . Но я уже привык к одиночеству, непониманию и недоверию – моему и ко мне. Там я и умру – среди своих и лягу рядом с родными.

И очень скоро. Там я долго не протяну – в этом ужасном климате, особенно при переходах через ноль, которые теперь тянутся месяцами. Даже климат испоганили – все загажено, как будто в последний раз живут и после себя ничего оставлять не желают, кроме дерьма и мусора. Умирающая страна для умирающих. И потом – опять эти бессонно-спальные вагоны, битком набитые электрички, грозящие каждый миг сойти с ума и рельсов, это потное пухлое метро, угрюмые толпы по переходам, как на похоронах, эта ежедневная мясорубка в дверях, эти сугробальные тромбы на зимних дорогах и улицах, покойницкий свет фонарей: идешь  будто себя хоронишь, а эти злые склоки и пьяные драки? Эти злые языки и косые взгляды? Подлость и пошлость? А все эти путины и жириновские и прочие прожженные? А эти жирные попы в золотых ризах? – со свечей не воск, а свиное сало каплет.  А сплошной и наглый обман и полная безнаказанность властей – от рядового мента до еще более рядового президента? А что я делаю здесь? Эксплуатирую собственное знание собственного языка? Не похоже ли это на милостыню, и кому я тут, по сути, нужен? А кому, если честно, я нужен там? И опять эти нищие на каждом углу и грязные пивные кружки от которых тошнит и несет блевотиной?

Здесь я, слава Богу, почти ни хрена не понимаю в этой жизни, живу привольным придурком, живу, как хочу, без всякой прописки и канители, океаном любуюсь, звезды регулярно вижу и луну наблюдаю в разных позах и фазах, зарабатываю неплохо – я столько там никогда столько не зарабатывал и не заработаю, у меня тут всякие социальные программы – до помоек никогда не дойду и с голоду не опухну, даже в самом худшем варианте. Начинать опять – в самом конце жизни? Когда тебе уже шестьдесят? Кто поймет этот жест и пойму ли я его сам? И вся эта привычная и цепкая инфраструктура – как без нее? Я уже привык к жизни на резиновом ходу – но и ожирел от такой жизни. А тут жизнь какая-то бутафорская и ненастоящая, да и там такая же будет: сплошные декорации и наглядная агитация. Пир во время чумы и чума во время пира, а ты опять и ни тут и ни там, а где –то в простенке. Приехать – и сразу в Крым, в Бахчисарай, или в Пятигорск, или на Байкал. Припасть и забыться и все забыть, и больше чтоб не снились хайвэи и закаты, и этот ухающий гул океанского прибоя.  А жалко, если вернусь – и сразу свалюсь от какой-нибудь неожиданной хвори или несварения действительности. И ничего уже больше не напишу, а еще столько ненаписано.

Да я и там не сдохну с голоду – и работу найду, и приработки, и заработки, а то я работать не умею. На пенсию выйду – уже пора, а здесь еще пять лет ждать. Писать буду, может, даже публиковаться чаще, чем здесь, в этих дворовых дацзыбао на босу эмигрантскую ногу. Тут ведь иммигрантской прессы нет – сплошь эмигрантская, не столько в ностальгии, сколько по злобе к оставленной жизни. В библиотеках буду просиживать, опять в книги и старые газеты врублюсь – уже тысячу лет по-настоящему не читал. Наверно, отстал от жизни – не безнадежно ли? Выступать буду, не как здесь, перед студентами, понимающими не более десяти процентов, – среди реальных оппонентов. В альма матер пойду, узнаю, хоть чему теперь студентов учат, в баню буду ходить, ночи напролет под разговоры на кухне, пиво сосать под пьяными фонарями в задушевнейших, сопьюсь, наверно – или конечно?, ведь там без водки нельзя, а я, уж если начну, то уже и не завяжу развязанное. А кому я пьяненький нужен, что тут, что там?

Уезжая сюда, я пользовался аргументом: все равно, где писать – мышление границ не имеет. Что ж теперь у меня нет этого аргумента? Что изменилось во мне настолько?

Две профессии разом придется забыть и бросить – там это не понадобится. Хоть и много профессий у меня, а эти две жалко, да и впишусь ли я в ту жизнь? Ведь это похуже любой эмиграции. И эта неустроенность, непредсказуемость, туманность бытия. И новогодний запах мандаринов, и витиеватый сладкий и потрескивающий пахучий дымок занимающихся поленьев  и бересты в печи, и предзимний стылый аромат клюквенного болота, и твоя рука на плече: «Ну, что, старик, прорвемся?» 

 

Любо мчаться пустою дорогой и в сиреневой дымке полей. Из-под туч золотистое солнце дарит волнам покой красоты. Через рокот прибоя звучит тишина, глубокая и ясная, как отчетливо пришедшая мысль.