СИТУАЦИЯ

 

Давид Моисеевич работал в газетном киоске на углу Первой Парковой и Первомайской, у толпливой трамвайной остановки. Утром деловой народ нарасхват раскупал свежие, пачкающие газетной сажей новости «Правды», «Труда», «Советского спорта» и «Комсомолки». Вечером также жадно расхватывались «Известия» и «Вечерка». Все остальные газеты и лежали тоненькими стопками для знатоков и любителей. Журналы раскупались медленно и скорее украшали газетный киоск, чем служили товаром. Разве чтоь»Огонек» по воскресеньям улетал.

Когда утренняя зыбкая очередь расстаивала и наступало долгое дневное затишье в торговле, к киоску подбирались соплеменники по пульке и синагоге, измайловские евреи, горластые, колченогие, удивительно похожие друг на друга: Трейвиш, Миркины, Немировские, Горелики, Рыбкины, Зильберштейны. Многих из них в свое, лютое и лихое время спас Давид Моисеевич от борьбы с нэпманами, нетрудовыми элементами, лишенцами и прочим придонным людом маленького, но своего гешефта. Они все помнили это и очень уважали Давида, которого в глаза и заглаза называли Газетчиком.  Он также считался авторитетом по внутренней и внешней политике и выступал в беспрерывных спорах и распрях в качестве беспрекословного и последнего мнения и знания. 

Начинались бесконечные рассуждения про Бидо и Трумэна, Тито и Черчилля, про всех, о ком говорилось в газетах и по радио, рассуждения, ничем не отличавшиеся от этих газетных сообщений, разве что неожиданными догадками и комментариями: то Черчилль оказывался евреем, то Гитлер – аргентинцем. Постовой, изредка появлявшийся из близкого отделения милиции на этом галдеже и гвалде,  вслушивался, пытаясь понять хоть слово в гортанном жаргоне и удивляясь похожести некоторых слов с забытым в седьмом классе немецким, а потом уходил инспектировать продмаг и гастроном на Второй Парковой и далее по Первомайке до пивной на углу с Третьей – там все было понятней, интересней и подручней арестовывать разгулявшуюся пьянь.

Давид-газетчик держал в своем киоске и книги и «Роман-газету» с бумагой бетонного цвета, редко-редко, но книги все-таки покупали. Здесь также продавались отрывные календари, общие тетради в коленкоре и спички.

В двенадцать киоск закрывался на обед – и до трех, пока не появятся первые вечерние покупатели.

Жил Давид Моисеевич минутах в пяти неспешной и вальяжной ходьбы от киоска, на углу Второй Парковой и Первой Прядильной, на краю огромного оврага, отделявшего измайловское благополучие от неистовой шпаны Балкан, бараков текстильной фабрики. По газетчику можно было сверять часы, но часов не было – ни уличных, ни наручных, ни настенных: Измайлово жило счастливо и беспечно.

Жил Давид со своей старухой, Розой Вульфовной, маленькой, вечно ворчливой и бесконечно доброй. Их дети – семнадцать человек – давно разлетелись по Москве и стране, по ранним детским и горьким военным могилам. Кто был жив – помогал рублями и приезжал по субботам на семейный шабад.

Роза, как и Давид, уже двадцать с лишним лет бессменно работала в киоске, в общежитии какого-то института на Четвертой Парковой. Она торговала исключительно книгами – научными и учебными. Это была очень тихая торговля, не то, что в киоске, но маленькую зарплатку ей платили очень аккуратно и это всех устраивало.

Надо сказать, что и Давид, и Роза были абсолютно неграмотны. Нет, то есть, на жаргоне и особенно на иврите они читали свободно, а вот русский язык для них был недосягаем даже в устной форме: по-русски они говорили с таким скрежетом, что понять их было невозможно, а о чем говорят русские, они скорее догадывались по ситуации, чем различали на слух.

Во всех документах они всегда расписывались четко и внятно, как их научил когда-то их старший сын Михаил, Мойша.  

Журналы, газеты и книги они узнавали безошибочно по формату, цвету и цене, не понимая, что значат все эти тарабарские названия.

И никто никогда не знал и не догадывался, что эти двое совершенно не умели читать по-русски, ни русские, ни евреи. Это знали только домашние, которые гордились ловкостью своих родителей, но никому не разглашали семейную тайну.

Так они и умерли, прожив в непонятной им стране с восемнадцатого по пятьдесят восьмой год, считай, сорок лет, и умерли, один за другим, и полегли навечно на Востряковском кладбище, далеко-далеко от родимых Витебска и Риги.

Мне часто вспоминаются оба, потому что это только окружающим кажется, что я могу понимать американскую речь и американский язык. Уже семь лет я живу здесь, работаю, общаюсь с разными людьми по делу или просто так – и ничего не понимаю из того, что мне говорят или из того, что написано: некоторые слова, конечно, уже приелись и понятны, но как они сцеплены между собой и что значат вместе – хоть убей.

И я вижу как мои соотечественники, такие же иммигранты как и я, тоже, в общем-то выдуривают понимание, на самом деле понимая мало или вообще ничего не понимая. Я также вижу, что те, кто считает, что он все понимает и теперь вполне американец, также ни хрена не понимает, потому что дело, конечно же, не только в языке.

Иногда я бываю на родине. И с изумлением вижу, что и там те, кто остался и никуда не уехал, мало что понимает вокруг себя и, как Роза или Давид, ориентируется больше на формат и цену, чем на суть. Они там живут в нарастающей глухоте непонимания и ими правят и управляют такие же непонимающие, потому что понимание того, что там происходит не дано сейчас никому, оно, конечно, станет понятно, когда-нибудь, не теперь, когда оно станет понятно самому себе, а пока и там и тут – все живут за границей своего понимания, наощупь и по ценам.

И я думаю, что так, наверно, всегда и было, и потому так оно и вышло. И, по уму, конечно, надо бы признаться в непонимании, да только кому?  – некому, да и не поверит теперь уже никто: ведь столько лет прошло.