300-ЛЕТИЮ ПИТЕРА

 

Говорят, на питерских заводах, пока не наехала лимита в брежневские времена, пиво можно было пить свободно – прямо в рабочее время и на рабочем месте. Сознательные питерские рабочие, конечно, не злоупотребляли и степенно выпивали свои одну-две законные. Потом понаехали, стали разбавлять пиво портвейном и вермутом, пошли производственные травмы, и будто бы сами питерские рабочие потребовали убрать пиво с территорий заводов. Не знаю, я питерским рабочим еще ни разу не был, может, люди и не врут.

Но в Питере бывал часто.

На каждой трамвайной остановке (а трамвай в Питере – как такси в Нью-Йорке, самый вездесущий и самый медленный вид транспорта) непременно располагается рюмошная, обычно на две-три ступеньки ниже уровня моря. Там к пятидесяти граммам, отвешиваемым с точностью блокадной хлеборезки, цепляется бутербродик: на черняшке тонкий слой столового маргарина (иногда вместо ст. мар. кладут или по крайней мере пишут сл. мас.), а на нем половинка яйца лицом вниз и три килечки пряного посола. Изредка килечек заменяет селедовка, но это уже слишком и попахивает баловством.

Знаете, даже в пятидесяти граммах есть доля истины и этой доли достаточно, чтоб не спешить домой, ко щам из кислой капусты и с тонкими волоконцами постного мяса: четыреста граммов говядины на троих на недельную кастрюлю этих щей, горьких, как противогазная слеза. А за щами – котлеты с картошкой и той же квашенной, а за котлетами – стакан морсу или киселя из клюквы, которую всей семьей прочесывали на мохнатом болоте, а за всем этим – жена, бывшая тощая красавица, у которой от красоты остались только гонор и неприкасаемость.

И ты стоишь над пустою рюмкой и обсосанными паутинными скелетиками бедных килечек и в задумчивости оббираешь липкие крошки, и тебе тут уже хорошо, потому что снаружи уже давно не то, чтобы смерклось, а как и не рассветало, посиротелось и все небо заблокадилось думами о чем-то высоком. Отчего это в Питере так все промозгло: и не только ведь снег или дождь осенний, даже солнечная погода какая-то промозглая и продроглая, как скрежет трамвая на повороте рельс.  Единственно, что не так – питерские грозы, с освежающими сквозняками, радугами по краям темно-синих туч. Нынче уж давно таких гроз в Питере не показывают – куда настоящие погоды девались, неужели по озоновым дыркам рассосались?

Наконец, выйдешь из рюмошной, вознесешься на пару ступенек до уровня моря, а тут рядом же с ней – пивной ларек, и только совсем больной или приезжий не прихватит вдогонку кружечку пивка.

И выпьешь его неспешно, в компании с самим собой и независимо от других пивососов, что стоят рядом, затянешься урицкой беломориной и начнешь, подобно питерскому небу, думать о высоком: например, вот сегодня забыл на работе топор и потому не убил старуху-процентщицу, стало быть завтра не надо будет пачкаться на Сенной, а, с другой стороны, рубля на завтра как раз не хватает, а к Облонским не пойти – у них ремонт. И мысль сама собой раздваивается: то ли к жене сейчас, то ли к Настасье Филлиповне Барашковой, нет, не выйдет, она сейчас в Москве, миног бы сейчас, оно, конечно, можно и жареных, если ты москвич или еще какой хам, а настоящие люди едят либо копченые, либо маринованные и чтоб прямо из Луги, а Аня К., небось, опять поехала на Московский вокзал встречать своего незаконного, к Макару Девушкину разве что? – да нет, вот они, бедные люди – и рад бы дать, так ведь он у меня сам пятерку до получки два месяца назад брал, неудобно, подумает, я за своими пришел, эх, брат Пушкин, Александр Сергеевич, не наш ты человек, да и масон к тому же, и все прут и прут в наш город всякие инородцы и когда ж конец всему этому?

И так незаметно отойдешь от пивного ларька, и ноги сами, по лужам ли, по снегу ли,  приведут к пивбару, к пивняку местному – и ведь только, чтоб поговорить, а не надираться вовсе, разве тут можно надраться, когда в заначке отыскался тоненько сложенный подкожный рупчик, распоследненький, а ведь до аванса еще три дня. А что такое рупчик? – пара пива и набор: три ломтика сардинеллы, соленый рогалик, жареные на постном масле малюсенькие черные сухарики и столовая ложка моченого гороху.

И тут настает момент истины.

Он настает после первых двух глотков, когда в первой кружке остается немного на дне. Момент обретает плоть собеседника: «Закурить найдется?» Тут всего две возможности: либо он начнет изливать свою озябшую душу и это кончится просьбой на одну кружку, либо – второй возможности обычно не бывает и я не знаю, что и как бывает иначе, хотя мне и самому так хочется порой излить свое, и я каждый раз надеюсь, что эта, вторая возможность возникнет и я смогу – не урывками и короткими перебежками, а в полный рост, наконец излиться и сказать все, что во мне накоптилось и настрадалось, не выговорившись.

И мы курим мой беломор, и братаемся, и обливаемся фигуральными слезами, и я все жду, когда он попросит у меня кружку пива или ночлег и я с муками совести и кармана и всего моего неспешного и пустого быта откажу ему, и мы побредем под могильными фонарями моей улицы на беспросветный и продуваемый скандинавскими ветрами угол и расстанемся вечными друзьями этого вечера, и поклянемся друг другу этой ночью ни за что не писать «Двенадцать», потому что это уже заблокировано, и не петь про осень, потому что это уже отддтеино, и не жить, а просто вернуться в нежить завонявших подъездов, в семейное небытие и свое потерянное существование.

И эта хлюпающая и слякотная мерзость – мой любимый Питер, и я сам себе питерский, неистовый и сумасшедший, готовый снять свою так и непошитую шинель любому разбойнику с Апраксина двора:

- Караул!