В комнате
Она
сидела на своей односпальной и курила «Север», маленькие злые папироски по 11
копеек за пачку с двадцатью пятью термоядами. Лающий табачный кашель время от
времени рвал на части ее тщедушное, высохшее тело. Мысль еле шевелилась в ней –
все более вместо мысли приходили отрывки бессвязных картин перегнойного
прошлого. То ей вспоминался Рождественский бал в Манеже, ее первый в жизни бал
и какие-то нелепые, тошные своей поэтичностью мечты и ожидания от наступающего
через несколько дней века. То мелькало имение под Княжим Погостом в далекой и
милой, чудаковатой Вятской губернии, и папенька в поддевке вместо блестящего
мундира, в каком его привыкли видеть на Москве, и неистовые соловьи в
продрогших от заморозков черемухах и сиренях,
и «Выхожу один я на дорогу», и шальной поцелуй чьего-то Митеньки, и
жилтоварищество в их доме напротив Спасо-Зачатьевского, пишмашработа, первая
отсидка и как ее пустили по рукам в мужском бараке, потом еще одна отсидка,
когда их немилосердно гнали в Валдай, а через четыре года, когда вроде бы стало
налаживаться – в Мариинск, – еще более немилосердно, сибирский накрахмаленный
снег и промерзшие годовые кольца на лесоповальных бревнах «Все для фронта! Все
для победы!»
В 1954 году ее освободили и даже позволили
вернуться в Москву. Ей сказали, что времена поменялись, и что она теперь врядли
опять вернется в зону.
В Москве ей выдали в Сталинском райисполкоме ордер
на пятиметровку в двухэтажном бараке коридорного типа, на первом этаже, рядом с
общей уборной и с кухней на другом конце коридора, но ей на той кухне делать
было нечего и у нее даже не было своего стола там, а потому, а также по
инвалидности у нее не было дежурства по мытью и уборке общих мест.
Ей положили пенсию по инвалидности первой группы,
сто семьдесят рублей в месяц.
Койку и приклад к ней дали соседи, потому что их
дочку, которая спала в этой койке
раньше, порезали в Измайловском лесу, сильно поредевшем от военных
лесозаготовок. А тумбочка осталась от прежнего жильца, фронтового инвалида,
спившегося до смерти в пивной у трамвайного круга.
Приклад уже сильно поистлел, особенно простыня,
мелко-мелко жеванная и нестиранная ею ни разу, а чулки в подушки сбились
колтунами, но это не беспокоило ее почти невесомое тело и существование. Раз
месяц она плелась в солдатскую баню на Острове и просиживала в адской парной
невероятно долгое время, то жуча и немощно отжимая запревшее исподнее, то
просто сидела на самом верху, бессильно бросив руки меж колен. Баня заменяла ей
все: кино, больничку, прачечную и аптеку.
Мысль, наконец, пришла, продравшись сквозь
утомительные картины прошлого.
С ней в 1947-ом сидела американская шпионка:
какая-то американская дура, погнавшаяся в Россию за майором, которого наверняка
уже давно распылили в Норильске или Экибастузе, местах наиболее обжитых
победителями и прочими персонажами кино «Встреча на Эльбе».
Американка все допытывалась узнать и понять,
почему все русские такие мазохисты и готовы все это терпеть годами, жизнями и
поколениями.
Тогда, на нарах, она не могла этого объяснить, но
теперь, когда американка благополучно уехала в свою Америку линчевать негров
или клеветать на наш строй, ответ нашелся.
Вся система воспитания и образования у нас
строится на том, чтобы человек с младых ногтей научился понимать и
сочувствовать страданиям другого человека. Об этом – вся огромная русская
литература, все искусства. Даже само понятие русский интеллигент – оно ведь про
умение сострадать и сочувствовать чужой боли и беде.
И воспитать русскую интеллигентность можно только
через страдание и созерцание чужого страдания. Страдательность и
сострадательность превращаются по мере воспитанности и образованности в высшие
ценности, а окружающим нас американцам кажется, что мы – мазохисты, потому что
ничего другого, кроме Фрейда они не читали и не знают, «Шинель» в их школе не
проходят, а романы Достоевского у них принято хвалить, не заглядывая в них.
На этом мысль опять иссякла.
Она достала из тумбочки миску с ложкой,
алюминиевые, достала также из глубины четвертинку, уже сильтно початую и
уполовиненную, плесканула водку в миску, развернула из пакета свои законные на
этот день двести пятьдесят грамм черняшки, покрошила их и не спеша принялась
хлебать: затируха была ей ежедневной едой завтрака, обеда и ужина.
Иногда, по выходным или праздникам кто-либо из
соседей баловал ее горячей картошкой с килечкой или селедочкой, но это бывало
нечасто.
Семисезонная кацаевечка сползла с койки на дощатый
пол, пришлось отрываться от хлебова и вновь водрузжать одежку в ноги.
Обута она была в литые калоши. Единственная пара
нитяных чулок вечно морщилась от коленок и ниже. Байковое цветастенькое платье,
а под ним такое же единственное исподнее никак не напоминали ей наряды и
корсеты сказочно далекой юности.
Закончив, она вновь закурила и включила
репродуктор – большой черный круг военного времени, теперь уже ни о кого таких
не осталось. Люди стали покупать ламповые приемники «Москвич» радиозавода
«Красный Октябрь», а кто посостоятельней – большие радиолы с разной музыкой.
Сквозь дым «Севера» из репродуктора к ней
прорвался плачущий визг Никиты Хрущова. Он на партсъезде в бесконечной речи
разоблачал культ личности.
Она вслушалась в эту нервическую белиберду,
прерываемую смехом в зале, а, вслушавшись, поняла наконец, о чем это он, бишь.
«Мудак» – хрипло, но внятно, с оттягом сказала
она.
Я, частенько забегавший в ее комнату: когда играли
в прятки или просто так, посмотреть, как она будет хлебать водку с черным
хлебом, – впервые услышал ее голос и это слово, оно все разом врезалось в меня
– и на всю жизнь.
Она после того быстро умерла, под новый, 1959-ый
год, вот уже и моя жизнь кончается, а я все думаю меж мелькающих картин
перегнивающего прошлого, как и тогда почему-то подумал восьмилетним пацаном:
«так вот она какая, Родина-мать».