Кто я? Где я?
Как и где мы ощущаем себя собой? Где расположено наше я? – Проще всего:
набрать философских и психологических умных книг: Рикера, Фромма, Фрейда,
Хайдеггера, Платона, Канта – заодно, глядишь, и поумнеешь. Однако ответа, более
или менее однозначного и удовлетворительного, все равно не получишь и вновь
окажешься наедине с собственным поумневшим недоумением.
В наивном детстве мне казалось, что собственно мною и
центром моей жизни является живот, который именно поэтому так и называется. В
нем шло порой какое-то неподвластное мне, неумолимое и требовательное бурчание
на непонятном языке – лишь много позже, годам к пяти, я понял, что это всего
лишь голос голода, а вовсе не мой внутренний голос. Я сам и мои братья и
сестры вышли из живота мамы, послевоенная беременность еще не воспринималась
окружающими как стыдная болезнь и как чудо, а была явлением повседневным
и, можно сказать, ежечасным: страна восстанавливалась не
только стройками сталинской пятилетки, но и под скрип панцирных сеток,
раскладушек и просто веток в сумеречных парках культуры и отдыха. Немудрено,
что живот и этот загадочный по своему местоположению, и бездействию пупок
казался мне столь значительным.
С идеей месторасположения себя в животе пришлось расстаться после двух
трех-аппендицитов в семье и в соседских семьях.
Всю долгую и непростительно затянувшуюся юность, которая, минуя молодость и
зрелость, скатилась в преждевременную и безвременную старость, я искал себя в
себе, действуя по сути паталого-анатомически: мое я оказывалось то в сердце, то
в глазах, то в мозгу, то в недрах члена, то растворенным в крови: все остальное
имело алиби непричастности ко мне – с волосами, ногтями, соплями, руками-ногами
и прочими отдельностями я готов был расстаться, с разной степенью сожаления,
разумеется. Я, например, очень рано, быть может, слишком рано, понял, что не я,
но мой возмущенный стыд поднимает при виде собственной или чужой наготы мое
естество и потому, чем больше опыта возмущения стыда, тем менее реагирует этот
стыд, стирается и ветшает от долгого злоупотребления.
Но если моя плоть – не я, то, может, душа моя – мое я?
Увы... она покинет меня, когда я умру, а со мной и мое я умрет и погаснет. А
душа моя, легкокрылый и иконизированный, совершенный образ меня, трехлетнего,
вознесется, ликуя, что отмучилась и отстрадалась в тисках и грехах своих хождений по мукам моей жизни, и
сольется с Духом, и забудет меня в райском и вечном блаженстве.
Годам к двадцати, наконец, я окончательно состарился, потому что
созрел для ощущения, что меня нет, врядли был и, скорей всего, уже никогда не
буду.
И тогда я стал
вглядываться в зеркало как «объективное» отражение меня и моего я – и с ужасом
обнаружил чудовищный обман этого
блестящего мерзавца: мне плохо, мне невыносимо плохо, хоть плачь, хоть вешайся,
а оно: «ну, морду отъел, а вот тут надо пробрить, и стричься пора, и, ваще, в
твоем возрасте не страдать надо, а на кладбище, так, тихо, спокойненько, под
простынкой!» Я целую ее, задыхаясь от головокружительного
счастья, целую, испивая нектар любви до небытия и забывания мира, а оно ехидно,
из-за ее мраморного плеча: «а плешь все равно не прикроешь, и очки не снимай, у
тебя ж без них один бандитизм на морде,
и, ваще, пора тебе, брат, на кладбище, так, тихо, спокойненько, под
простынкой!» Но я-то знаю, и мое я
тоже знает: нет, не пора! И мне не надо всяких железяк, приседаний и пробежек,
чтобы неистово любить жизнь и жить ею!
Одно время меня привлекала сократовская идея личного даймона, не
принимающего решения, но советующего и остерегающего меня на каждом шагу,
непрерывно стоящего за моей спиной. Всем хороша идея, кроме нескольких мелочей:
это все же не я, а некто за мной и вне меня; он может покинуть меня не только в
случае смерти, но и в любой момент; так как он только за мной, то я никогда не
вижу его, я слеп относительно него, а, следовательно, неполноценен, ущербен
относительно собственного я, а кому охота чувствовать собственную инвалидность
в собственных же глазах? Это какой-то непрерывный коплекс неполноценности без
особых на то причин.
Конечно, привлекательна бахтинская модель размазанности я по культуре: я –
это прочитанные мною книги, принятые и взятые нормы культуры, язык, который
принадлежит не мне, но которому принадлежу я, это – все те знания, что
почерпнуты мною. Это я очень подвижно и не имеет четких границ: сегодня
забылось то, что было в памяти еще вчера, а завтра я узнаю что-то новое и
сдвину границы себя в этом направлении. Я находился в комфортабельном
блаженстве от такого я весьма недолго: пока не познакомился с компьютером и
Интернетом, устроенными именно этим же способом. И мне стало противно от такого
себя. Не потому, что мне не нравятся компьютер и Интернет, или я считаю себя
выше и лучше их обоих, нет, просто я – совсем-совсем другой, подумал я в тот
момент сравнения.
И вот тогда я стал замечать, что
мое я не может быть вынесено во вне меня, что оно все-таки во мне, но это – не
плоть и не душа.
Я стал понимать, что оно, мое я, в обычных условиях рутинной жизни не
существует. Оно возникает только, когда я творю Добро или зло и еще, когда
я творю: пишу, например, новый текст
или выхватываю во время лекции из несуществующего небытия идей новую и красивую
мысль. Пишу – это значит не переписываю из книги в книгу что-то уже известное
мне и другим, а пишу то, чего никогда не знал до того и чего никто еще не
знает. Это мое я – пишущее и заставляющее меня писать хотя бы для того, чтобы я
помнил и знал себя самого (а кто-то, наверно, для этого рисует картины или
сочиняет музыку). Собственно, мне совершенно неважно, о чем писать: о походе в
баню или о строении мироздания. Когда-то мое я во мне попыталось построить
новую, неэвклидову геометрию, новые геометрические понятия точки, линии,
плоскости и пространства, потому что то, что я до сих пор знал, меня не
удовлетворяло. Мне было интересно, что мое я насочиняло по этому поводу, тем
более, что я знал точно, что это мое, а не списано у Эвклида, Лобачевского или
Перышкина.
Каждый сам себе сочиняет приемлемую для себя физику (возможно, я зря тут
обобщаю). Совершенно необязательно при этом открывать новые три закона Ньютона
– это уже сделано. Но некую понятийную работу по физике мы для себя делаем,
более или менее совпадающую с общепризнанной и с тем же Перышкиным.
Когда я написал свою теорию космогенеза и антропогенеза (большинство
предпочитают делать это устно, со стаканом), я понял, что, над какой бы химией
я не задумался, пусть даже самой неорганической, это всегда будет удобная для
меня химия. А, так как я такой же, как все, и антропологически ничем не
отличаюсь от Берталанфи, Менделеева и дяди Васи, то любая и всякая химия а)
антропологична, б) комфортабельна. Конечно, сюрпизы неизбежны. Но, понял я, для
дяди Васи они так же неизбежны, как и для автора учебника Глинки по общей
химии. В этом смысле все науки и все знания – гуманитарны, даже такие
каннибальские, как наука убивать людей (почитайте китайскую «Науку войны»,
написанную в эпоху династии Чжоу и вы поймете, насколько гуманистична эта наука
и как прав ее автор, говоря: «Жалок и подл полководец, оплакивающий погибших
воинов: зачем он вообще послал их на смерть?»).
И все это значит, что я – это
способ существования. Мы можем ведь быть и жить, не существуя и, стало быть,
без самих себя, по принципам и законам смиренной Божьей твари. Но наше я,
возникая (для нас) из ничего, время от времени пытается существовать, толкая
нас на зло или Добро, к палитре или клавиатуре, от поллитры и Клавы.
Но вот, что удивительно: когда я читаю, слушаю музыку, смотрю кино или
полотно, я тоже иногда начинаю существовать. Потому что мое понимание и моя
интерпретация понимаемого есть еще одна версия уже сотворенного, отличная (и
порой весьма отличная) от чужого и иного существования и творения.
Мое я – это задавание самому себе вопросов. Сижу, например, на кухне,
хлебаю щи с черняшкой: а почему это называется «щи»? Наверно, сначала это были
«кощи», рыбный суп без рыбы. Рыбу сьели, а из костей, которые жалко
выбрасывать, сварили суп. Пустой, но горячий. Поэтому к «кощам» шло все, что
под руку подвернется: крупы, злаки, остатки молока или вчерашнего. «К кощам»
постепенно, просто из благозвучия, превратилось в «ко щам», а сам суп стал
называться «щи». Тоже и с хлебом, особенно с черным. Он от того у нас такой
вкусный, что у сытых (по большей части истории) европейцев хлеб обычно – лишь
приложение к основной еде, что делает хлеб нейтральным, а в России частенько –
единственная еда. Партия хорошо понимала это, устраивая продразверстку и
раскулачивание на хлебной основе, превратив хлеб в классовую и даже партийную культуру.
Так, кстати, в вопрошаниях самого себя и размышлениях с самим собой, и родилась
в свое время книга «Жратва», а мнение лингвистов и других профессионалов в
области космогонии и гастрономии, конечно, очень важно, но не для существования
меня и моего я.
Итак, я – тот, кто осуществляет меня, и там, где я начинаю ощущать свою
подлинность, что бывает, но, к сожалению, не всегда и не везде. Однако никаких
гарантий того, что я есть, нет.