Плод из сада Твоего
(исповедь на Страстной)
Пчела села на фанерный цветок, вместе с другими распятый для украшения двери, насосалась несуществующего нектара, перелетела на тряпичную орхидею, посидела и на ней, тяжело дыша грузным полосатым пузиком. По стенам порхали, подобно наркологическим чертикам, акриловые бабочки, чтоб в доме было непусто и нескучно, но именно от них было пусто, скучно, уныло и невыразимо тоскливо.
Он родился в религиозно беспородной семье и среде.
Одна часть его мира была еврейской, тайно и явно еврейской: отец, дедушка, бабушка, многочисленные и очень говорливые тетки – все они говорили на жаргоне и могли читать задом наперед снизу вверх – на иврите. Дедушка и бабушка были очень набожны. Им не мешали. Но и в дела их не лезли.
Когда во дворе его дразнили жидом, он сначала пытался говорить о великих евреях истории и современности, но ему отвечали, что нечего выгораживать, тогда он говорил, что его отец воевал, на что ему резонно отвечали "знаем! Но твой-то отец вернулся, а наши нет. Почему бы это?" Он не знал, что ответить, потому что его отец после трех ранений и одной контузии, действительно, вернулся, в
отличие от отцов дворовых друзей и от других своих братьев, которых было тринадцать и которые не вернулись с фронта.Защищал он свое еврейство после этих споров в основном тем, что умалчивал о нем.
Позже, с годами, он понял, что чем бедней и несчастней народ, тем больше в нем антисемитизма. Поэтому он ко всем юдофобам относился с жалостью. По интенсивности антисемитизма он легко угадывал экономическую ситуацию в своей и любой другой стране. Он был уверен: если бы в Ботсване завелись евреи, их давно бы уже
съели – и вовсе не по вкусовым, а сугубо по религиозным, антисемитским соображениям. Кто-то должен быть под нами и ниже нас: евреи, цыгане, китайцы, ну, хоть кто-нибудь. Только под богатыми нет никого – они никогда не смотрят вниз.Вторая часть семьи и среды была русской, насквозь атеистической. Лишь дед был большим любителем церковного пения и даже пел в церковном хоре, что не мешало его религиозному скепсису.
Скука церковной рутины его не привлекала.
Женившись, он попал в семейство христианское, глубоко верующее, но пропитанное ханжеством и ненавистью к окружающему миру и это также оставляло его равнодушным и безразличным к религии.
В зрелые годы он, чуть опережая события и время, задумался. Перед ним не было выбора между иудаизмом и христианством – сама мысль вероучения на незнакомом и непознаваемом языке казалась ему нелепой. Но и с христианством все оказалось не так просто.
Как и все, он прошел увлечение буддизмом в нескольких его версиях, и, как немногие, -- язычеством, видя в нем экологосообразное одухотворение мира своего пребывания. Новомодные течения рерихнутых, рериховатых, блаватствующих, гурджуйствующих и успенствующих показались ему бесноватым фанатизмом, а от мормонов и прочих квазирелигий и вовсе несло дурью и вымогательством. Ислам так и остался для него самой скучной сказкой "Тысячи и одной ночи".
Католицизм, благодаря Рабле и французским просветителям, казался жуликоватым, а протестантизм, особенно германское лютеранство – скучнейшим примитивизмом. Оставалось православие, родное, близкое и доступное.
И он стал читать Библию, Евангелие. В отличие от детей, задающих дурацкие вопросы и быстро забывающих эти вопросы, он как взрослый человек, застревал в своих дурацких вопросах и попытках ответить на них, понимая, что веру надо было приобретать не сейчас, а в детстве. Он говорил себе: "Бог не фрайер" и старался понять для самого себя то или иное место, никак не подвергая сомнению сам текст.
Несколько идей его потрясло сразу:
Уже на первых страницах он запнулся на описании первородного греха. Обещание, что теперь змей будет ползать на брюхе, заставило его подумать, что до того у того были какие-то конечности. Он представил себе обыкновенную гусеницу-плодожорку – а кто еще мог быть рядом с яблоком? И то, что она превратилась из плодоядной в плотоядную, укрепило этот образ гусеницы. "Интересно, что такого могла поведать гусеница Еве, изнемогающей от безделья, бессмертия и бесплодия? Неужели что-нибудь важное о тайне зачатия или, быть может, о Добре и зле? Или вообще ничего существенного?" – пытался он догадаться, но оставался в неведении и недоумении.
Читая историю жертвоприношения Авраамом Исаака и распрю между Богом и Иовой, он с некоторым изумлением понял, что для Бога времени либо вовсе нет, либо для него оно течет в обратную сторону. Просто по моральным соображениям Бог не мог сначала попробовать на Исааке жертвоприношение сына, а потом это же испытать на собственном. Когда же Иова вопил о своих страданиях и несправедливости мира, Бог, спросив его "А где ты был, когда Я устроял этот мир?", выдал,
что для него прошлое – в другом измерении.За что Бог так жестоко покарал Содом и Гоморру, и при этом вознаградил Лотовых дочерей, впавших в инцест с пьяным папенькой, он также не сразу понял, лишь много времени спустя сообразив, что Бог, будучи принципиальным сиротой, просто проигнорировал сам факт инцеста, а заодно и странную мораль двух невинных девиц, еще не оправившихся от шока небесной кары над их родным городом, но сексуально сильно расщекоченных. Трудно поверить, что они сделали это, спасая свой род: наверняка девицы знали о существовании своего дяди Авраама и о том, что тот окружен многочисленным народом, в котором всегда найдутся охотники до законного продолжения их рода.
В Евангелиях он долго топтался, пытаясь постичь Нагорную Проповедь. Как же так, рассуждал он сам с собой, я не могу смотреть на женщину иначе, как с вожделением, потому что и она и я так устроены, что без вожделения нельзя, просто ничего не получится. Он вспомнил, что и Лев Толстой в "Крейцеровой сонате" споткнулся на этом месте
и даже был предан анафеме за этот стих.И тогда он полез в другие источники: в греческий текст, древне-русский, Лютерову Библию, в Вульгату, в англйскую, польскую и испанскую версии. Все они отличались от русской одним: там говорилось не "с вожделением" а "для вожделения" ("ко еже" на старо-русском). Предлог "с" резко менял всю ситуацию с православным христианством: он делал грех и вину неразличимыми. Такая неразличимость, утверждаемая авторитетом Христа, церкви и вероучения порождает, как он заключил, тотальное недоверие и подозрительность между людьми.
Для него стало очевидным, что перевод Евангелий на русский опасно скверен и несовершенен. И теперь он с осторожностью стал следить за каждым словом.
Ему, например, показалось странным, что Ветхий Завет и Евангелие от Иоанна начинаются совершенно одинаково: "В начале…". Так что же было в начале? – И он опять полез в другие источники. В Лютеровой Библии он нашел ответ. Немцы с их скурпулезностью различают два предлога an и in. An означает поверхностное, внешнее "в". In означает проникновение вглубь. Ветхий Завет, следовательно, начинается с фразы "В начале времен Бог создал…", а Иоанново Евангелие – "В сути начала – слово". И все сразу стало на свои места с этой немецкой версией: Творец действовал по собственному проекту, который был для Него еще и критерием оценки творимого (а само воплощение мира было критерием качества проекта этого мира) – вот почему Он имел право и пользовался этим правом говорить после каждого дня творения "И это – хорошо!", имея в виду
и слово и дело, и проект и его реализацию.Вера давалась ему по крупицам, но с огромным удовольствием понимания, своего понимания, нескованного догматическими толкованиями.
Дольше всего он кружился вокруг кредо и фразы Христа на Малом Синедрионе "Я есть". Это было самое сокровенное имя Бога, произносимое только шепотом, только первосвященником, только в Святая Святых Храма, только раз в год на Пасху. Ессеи, несогласные с официальным Иерусалимом по поводу календарного времени (по геологическим причинам произошло, по их мнению, смещение календаря), произносили это имя в иное время, но не Синедрионе же, а у себя в укромных и малодоступных пещерах Мертвого моря.
Если Христос, думал он, случайно таким образом ответил на вопрос суда, зачем он перевернул лавки менял в Храме, то тогда все христианство и вся история человечества – ужасная и бессмысленная трагикомедия. Если же Иисус сознательно так ответил, то это – величайшая и высочайшая трагедия человека. Тогда Иуда и прочие все обстоятельства не при чем – Христос сам выдал себя, обрек на казнь, но сделал это как только мог сделать Сын Божий, утверждающий своего право на наследие Божье. Быть христианином – сказать себе самому и всему остальному "я есть", но не просто так, а с риском распятия, посягнуть на свое Божественное происхождение и убедиться и утвердиться в нем, но не ритуально, а непременно в пытке и муке. Иначе – это не кредо и не вера, а сплошная социология.
Он погрузился также в книги по истории христианства и особенно православия. Ему зябко было узнать, что православие началось на Руси с насилия над прежними богами и над народом, что выбор Владимира, сделанный в Крыму, был совершен в сильном подпитии и недееспособности разума.
Две вещи особенно заинтересовали его: кумранские ессеи и русские староверы, которых иногда по ошибке называли старообрядцами, а чаще – по злобе – раскольниками.
Алексей Михайлович Тишайший, любимый царь в русской части его семьи и действительно, пожалуй, лучший русский царь, при всей своей кротости и набожности (он по семнадцать часов в сутки отдавал молитве и общению с Богом), был жутким антисемитом. Взяв у Польши (без войны и на халяву) Литву, он приказал в Ковно и Вильно "всех жидов крестить, а кто не желает, топить в Немане". С той же бессмысленной жестокостью он расколол собственный народ на никониан и староверов, для которых настала Варфоломеевская ночь длиною более чем в три века.
Антиподами Тишайшему и Никону стали для него боярыня Морозова, для которой вера была выше социального положения, и протопоп Аввакум, которому вера – выше жизни.
Покорность Аввакума умиляла его до слез. Он побывал в Пустозерске, угрюмом и малодоступном городе с численность 0 человек, неподалеку от Нарьян-Мара, где томился, мучился и погиб от лютой казни незлобивый святой и великолепный писатель.
Еще в конце 19 века, как он выяснил, шли методичные гонения на староверов. В переписном листе первой российской переписи населения 1896 года стоял вопрос: "вы православный или раскольник?", как будто "раскольники" уже и не православные. За "совращение в раскол" полагалось десять лет каторги и для совратителя и для совращенного. И тем не менее, треть православного населения империи пребывала в староверии.
Советская власть, не любя никакую религию и не чтя Бога вообще, была особенно немилосердна, как он выяснил, со староверами. На Алтае, например, раскулачивание носило сугубо конфессиональный характер: упорствующих в староверии раскулачивали, даже если у них не было ничего, кроме этого упорства в вере. Так как Сибирь, по большей части своей староверческая, уже была местом ссылки, местных староверов загоняли в места совершенно немыслимые и невозможные для жилья, туда, где выживать уже было бесполезно.
Особенно удручало советскую власть нежелание староверов служить в армии, стрелять и убивать других людей. Это было для нее невыносимо – и староверов уничтожали также за эту их особенность.
Когда пошли сталинские и хрущовские послабления в религии, староверов это не коснулось, Названные изуверами, они обречены были на усиление гонений.
Собственно это и определило его конфессиональный выбор – он принял крещение в липованской церкви Рождества Богородицы в Вилково, что на Дунае. Древний и чистый обряд крещения вписался в его жизнь и память самым ярким событием.
В 1975 году Русская Православная Церковь, спустя более, чем триста лет притеснений, признала староверие равночестным себе. Без извинений и угрызений. На перестройку с ее веротерпимостью и возрождением всех религий и конфессий староверы смотрели с угрюмостью последних динозавров: возвращаться в староверие было некому
, а молодежь и новообращенные не желали иметь дело с истовостью староверия, в котором скромность обрядов давно заменена богатством духовной жизни. Всего сто лет назад составлявшие треть православного населения страны, ныне староверы не претендуют и на 5%.В те годы подхватило всех, даже тех, кто, казалось, врос в землю. Многие поменяли отечество на другие дальние страны, а для тех, кто не поменял, отечество поменялось само. И он оказался на другом краю земли.
Смена декораций – одна из форм избегания себя. На грамматически корректный вопрос мы чаще всего отвечаем отрицательно: "ничего", хотя и продолжаем дышать, жить, думать, мечтать, спать, жить, существовать.
Он давно сделал для себя это различие – между грамматикой и реальностью, а заодно между бытованием и существованием. Существовать – это быть по существу, по сути, воистину, "существовать" никак не связано с жизнью: Платон умер две с половиной тысячи лет тому назад, но продолжает существовать, более того, его существование, благодаря читающим его диалоги, становится все значительней, все осмысленнее. И поэтому даже неважно, жил ли Платон и был ли Платон на самом деле, как, впрочем, и многие другие.
И он откровенно устал жить и быть, впал в религиозное беспамятство и забытье. Он понял, зачем живет – и, оказалось, что с этим пониманием жить скучно. В чужом, задвинутом далеко-далеко краю, в чужом языке, чуждых нравах и обычаях он стал постигать, что его мысли, жизнь, чувства кем-то уже поношены и потасканы – то ли здесь, то ли там. Все шло как и шло, но до него постепенно стало доходить, что у него нет ничего своего, кроме субъектности, которой, конечно, тоже нет.
Пчела забилась о до ненужности чистое стекло, и он стал думать о возвращении в страну, где умирают гораздо чаще, чем рождаются, а живут тяжело, но зато недолго, где на любое зверье всегда найдется какое-нибудь тараканище, беременное дурью и властью, а вот воробьев, этих беспечных и невозмутимых жидов, уже нет, кажется, никогда и не было, и потому врядли будут, где в силу неурядиц и общего беспорядка
можно только существовать или не существовать вообще.