И, наконец, она умерла.
Отмучилась.
И лицо, напряженное от болезни и искаженное от боли, разгладилось и вмиг помолодело. Эта наследственная болезнь, о которой она умалчивала все годы их совместной жизни, ворвалась в их жизнь, как врывается на Великие равнины торнадо, как когда-то врывалась метель в хрупкий жар геологической палатки на верхотурах Яблоневого и Муйских хребтов.
За три недели болезни она прошла все, что недострадала и чем недомучилась в этой жизни. И теперь она лежит, кроткая, в затихших волнах постельного белья, медленно остывающая и отлетающая в свое далекое небытие.
Он встал с кресла, придвинутого к самой кровати. Он все последние часы держал ее руку, пытаясь тем избавить ее от боли и удержать. Бесполезно. Он дошел до холодильника, открыл его. Ничего не хотелось – просто голод, жадный голод ни на что. Он повертел бутылку, но пить не стал, боясь, что не сможет остановиться. Так уже бывало – он мог пить бесконечно много и долго, не пьянея и даже не тупея, -- и это было ему страшно.
Он вновь вернулся к постели. За коротеньким окном стояла безутешная до глухоты ночь. Он взял ее руку, к которой привык, с которой не мог расстаться, которая умела – и лечь на плечо, и сладко вцепиться в затылок в самый разгар любви, и томно ласкать их вечерний бокал курвуазье, такой же обязательный, как и сеанс любви под мелодичную темень их спальни – единственной во всем огромном доме комнате, где он чувствовал себя пришельцем.
Рука была, несмотря на холод, как живая.
И он, гладя этот нежный фарфор, с ужасом признался себе: все эти дни ее болезни он сильно хотел ее. Это было кощунственно, нелепо, святотатственно, но он, гонимый и мучимый желанием, хотел ее и негодовал на болезнь, не позволявшую ему растратить свое желание.
Последний раз у них вышло плохо, но ведь он же не знал, что это будет в последний раз. Если бы он знал!
А мысль течет и течет, грустная, отчаянная, глупая мальчишеская мысль: "больше никогда, никогда, никогда…". "Боже мой! Черезнесколько дней ее унесут и уже никогда" – вновь и вновь кололо его это невозможное.
Он стал вспоминать – самое светлое и самое мерзкое, вперемешку. Он вспомнил, например, как они, разгоряченные раскаленным песком безлюдного пляжа в Базарчуке, под Вилково, с упоением, счастливо и дико занимались любовью, и вдруг меж кустов, совсем близко, почти впритык, просунулась голова козы. Только он видел козу и ничего не сказал жене, и под озорной, бесовский взгляд этой козы с восторгом и бесконечно долго кончил, так долго, что кончила и жена, а коза с ее бородкой профессора-меньшевика, а, может, социал-демократа немецкого толка, одобрительно ухмылялась, пережевывая не то хворостину, не то цитату из Гегеля, а потом заблеяла довольным бесом, жена, наконец, увидела это милое страшилище, захохотала, и они на бис, специально для восхищенной козы, исполнили свой номер, долго валялись после этого в полном изнеможении в горячем песке, нагишом накупались в темно-коричневом вареве озера, а коза тем временем сжевала их трусы, только трусы, и они шли домой, свободные и облегченные от них, время от время забавляясь вольготами под юбкой и в брюках. И потом всю ночь они опять занимались любовью, разбуженной похотливой козой, которую они прозвали "Проститутка Троцкий" и которую потом много раз еще встречали на своем заброшенном пляже в Базарчуке, что под Вилково.
И он вспомнил также, как однажды висел, ухватившись за подоконник (они жили тогда на восьмом этаже), время от времени подтягивался, чтобы видеть, как она сначала целовалась с Володькой, как тот полез руками дальше, дальше, как она никак не сопротивлялась этому, как они чуть не разворотили всю кухню, совсем забыв о нем и решив для себя, что он мертвецки пьян, а он висел и решал: отпустить пальцы или вновь вернуться на лоджию, в комнату и в жизнь. И как он позорно решил не разжимать пальцев, перебрался, весь в ссадинах от шершавего бетона стены, на лоджию, рухнул в постель, дрожа, закрылся одеялами и подушками, чтоб не слышать и не знать того, что творится на кухне. И она никогда не узнает теперь, что он все видел и знает.
И совсем недавнее, когда она устало и совершенно спокойно сказала ему "хватит", а он был так близко, и все в нем отяжелело от несостоявшегося и недостигнутого, он зло встал и всю ночь просидел на кухне, и ушел на работу до того, как она проснулась, а вечером она, как ни в чем ни бывало, как будто ничего не случилось и не было этой безумно горькой и безжалостной ночи, плесканула по бокалам горстки коньяку, накрошила рокфору и зеленого сладкого перцу, и после этого он жадно и только для себя пользовался ею, но она все равно кончила вместе с ним и это было ему обидно, потому что он не хотел, чтобы она в этот раз кончала с ним и чтоб она кончала вообще, но она все равно кончила, довольная, а он опять пошел на кухню и долго сидел там, пуча глаза от наваливающегося сна, но она опять не пришла, и не положила свою ладонь ему на голову, и ничего не сказала, и сладко спала, а утром он опять ни свет-ни заря уехал на работу и думал, что теперь этот кошмар никогда не кончится. И вот – она так ничего и не поняла тогда или нарочно сделала вид, что ничего серьезного не произошло, и как-то потом все наладилось и саднило все меньше и меньше и почти совсем растворилось.
И от всех этих нелепых и ненужных в этой ночи воспоминаний в нем вдруг стало зреть и нарастать кощунственное желание. Он понял, что уже больше никогда-никогда он не сможет испытать с ней свое счастье, а с другими он никогда больше и не захочет. И он, дрожа от гнева на себя, от стыда и желания, разделся и лег на ее холодное тело, с трудом вошел в это знакомое и теперь становящееся неожиданным и новым, и – сначала медленно, а потом – войдя в обычный ритм, сделал то, что делал с ней все эти годы. Он плакал сладкими слезами преступления и просил у нее прощения, а она лежала, притихшая, тихая-тихая, и ее рука лежала ладонью вниз и слегка сжимала простыню, как она делала всегда, когда подступало освобождение. А он все просил и просил прощенья, глотая слезы и чувствуя горькую резь в глазах. И это все длилось и длилось и, наконец, настало и кончилось. И он встал, и пошел на кухню, и налил водки, но пить не стал, выплеснул ее в раковину, опять вернулся в темноту, отыскал на стене маленькую иконку Богородицы, снял ее и повалился в рыданиях перед ней, а мертвая куда-то уплывала и тоже прощала его.