- Иванова! С матрасом в служебку!
Опять меня Аннаванна застукала! Маринка мгновенно ныряет к себе в койку под одеяло, а я аккуратно и плтоно-плотно скатываю свою постель с полосатым матрасом в разводьях въевшейся намертво мочи и тащусь в служебку. После отбоя дежурные воспитатели нашего интерната не то скуки, не то от рвения, не то просто из лютой взаимной ненависти к нам ходят на цыпочках от двери к двери, приставляют стакан, чтобы лучше было слышно, и подслушивают, кто с кем разговаривает. Даже если лежать в обнимку и шептать на ухо, все равно из-за стакана они узнают нас по голосам и никогда не ошибаются. Особенно Аннаванна.
Она уже сидит у себя, паучиха, кипятит чай, вяжет отложенное на обход. В ее комнате нестерпимо светло, особенно после нашей спальни.
Я встаю между дверным проемом и стеной с окном, держа подмышкой скатанную постель. Это наказание. Я стою так полчаса, час, больше, столько, сколько ее душеньке будет угодно, не имея права переложить матрас в другую руку. Однажды я не выдержала и поставила матрас на голову – Аннаванна влепила мне такую оплеуху, что у меня звезды из глаз полетели. Очень хочется спать, от перекоса все тело зудит и стонет, и я чувствую, как трещит и гнется мой позвоночник. Матрас справа, стена слева. Многие, забывшись, прислоняются к ней. Вдоль стены идет рифленая раскаленная батарея. Плакать или потом идти к врачу с ожогом нельзя.
Аннаванна откладывает вязанье и берется за книгу. Наконец она зевает: “Иди, Иванова!”.
Я плетусь по гулкому коридору в нашу спальню и бухаюсь в сон, сжав кулаки и стиснув зубы.
В интернат я попала, потому что мне было уже восемь лет, когда лишили родительских прав папу и маму. На суде все решала стерва из РУНО. Наши папа и мама болели алкоголизмом. На суде они плакали, особенно папа, и просили не лишать их детей. Мама глухо останавливала его “Сережа, это без толку”. Мелких разбросали по детдомам, меня – в интернат. Бумажку с адресами этих детдомов я зажала в кулак, и никто не смог бы отнять, только, если б отпилили руку. Когда прочитали решение, мама крикнула мне: “Светка! Меньших береги, не бросай их!”
Папа умер первым. Его сбила машина. А через два месяца мама закрылась на кухне, включила все комфорки и повесилась. Никто и никогда не узнает, какие они были хорошие и какая тяжелая жизнь им досталась.
У нас в интернате были такие, у кого есть бабушка или еще кто, к кому они уходили на выходные. А я оббегала своих малышей – их, как назло, разбросали по всему городу. Сейчас они уже все взрослые, выросли. И никто не пропал. Нас, Ивановых, не трожь! Я за своих – я убью, я горло перегрызу. Я сама все выдержу и стерплю, а если кто из малышей кого тронет, -- я не знаю, что я с ним сделаю.
Колька уже кандидат наук, Женька – в аспирантуре, Машка – в картографии работает, а Катька, самая маленькая, учится в университете, в Северной Каролине. Я ей весь курс проплатила – она из нас самая толковая.
Когда я была в шестом классе, из-за меня подрались два девятиклассника. Я стояла, насупившись, и через плечо посматривала, как они сцепились и квасят носы друг другу. Мне было все равно, кто из них победит. И правильно – они дрались не из-за меня, а кто будет первым. И я лежала, сжав кулаки и стиснув зубы, и ждала, когда это кончится. У нас в классе была армянка, Саркисян, у нее в шестом классе было уже четыре аборта. Она была толстая, как надувная, и все деньги, какие у нее возникали, тратила на косметику. Все воровали и копили деньги на курево или вино, а она -- на разную дрянь, но чаще эту муру воровала у воспитателей и учителей. После пятой гинекологии она умерла.
Я никогда не курила и не пила, и зорко следила за своими мелкими, потому что знала, чем это кончится и не хотела никому из нас судьбы папы и мамы. Мне до сих пор нестерпимо стыдно по ночам, что мы не уберегли и не спасли их. Сейчас я бы их и вылечила и на ноги б поставила, а тогда – ну, что я могла тогда, соплячка?
Я безумно люблю петь. Все подряд. У меня душа с голосом открывается, я, когда пою, чувствую, что ее и саму себя от каких-то внутренних оков и цепей. Мне, и когда хорошо и когда плохо, все время хочется петь, я сама из себя рвусь, когда пою.
В пятнадцать лет у меня встал голос. Контральто. Училка по пению, которая вела у нас школьный хор, отвезла меня в Гнесинское. Когда я его кончила, меня распределили в Пермский, но я не поехала – а куда я поеду от четверых? Диплом мне не выдали – и черт с ним. Как будто я без диплома петь не могу.
Я выступала в разных любительских и полулюбительских труппах или выезжала на спектакли в провинцию: Кончаковна в “Князе Игоре”, Ульрика в “Бале-Маскараде” Верди, Ваня в “Иване Сусанине”, Ратмир в “Руслане и Людмиле”. Подрабатывала и на радио, и на ТВ. Часто приглашали в рок. Мне эта попса – не пение, а рев. Внешность и ухватки у меня – типичная траверси, а голос такой низкий, что я даже исполняла теноровые партии – Ленского, Хосе, Альмавивы, Фауста. Многие не догадывались, что я – женщина. Для того, чтоб получить роль, надо было не только хорошо петь и быть актрисой. Надо обязательно под кого-то лечь. И я ложилась – стиснув зубы и сжав кулаки. Я иначе заниматься любовью так и не научилась, да и какая это, к чертовой матери, любовь? Настоящую любовь знали только мама и папа. Оттого и мучились, оттого и пили, оттого, от той любви и мы появились на свет и любим друг друга.
Однажды был объявлен набор для стажировки в Ла Скалу. Я представила свои записи и обошла всех блатных дур из Большого, Мариинки и прочих театров. Меня приняли.
Это было два года в облаках. Я пела в Милане, в Париже, в Лондоне, в Мадриде, в Вене. У меня было столько денег – но я не знала, что с ними делать. Я всегда боялась денег, потому что на них можно купить вино или водку. И я всегда сразу тратила все деньги, чтоб ничего от них не оставалось. Тогда я и оплатила Катькину учебу в Америке.
Луиджо был моим импрессарио, а заодно спал со мной. Это очень удобно. А потом он бросил меня и обобрал как липку: в Италии это чуть ли главная мужская профессия и уж, конечно, основное мужское достоинство.
В Россию я возвращаться не стала – зачем? Что я там потеряла? С шишом в кармане я уехала в Америку, в Калифонию.
Английский у меня – абсолютный. Абсолютный ноль. На слух – сплошная матершина, только и понятно, что факен шит да факен шит, а что между этим – они и сами не рубят, кажется.
Мне помогли: я устроилась. Сначала бэбиситером, потом за чокнутыми старухами ухаживать. Убирала квартиры, потом устроилась горничной в шикарном отеле.
Там меня Пол и нашел.
Я убирала его номер и пела, а он стоял, незамеченный мной, и слушал.
И в ту ночь в отеле я впервые занималась любовью и спала, разжав кулаки и зубы.
Мы теперь живем в Орегоне, в огромном доме у океана. У меня шикарный концертный рояль, и я пою на весь Тихий океан. Мне 28 и все свое я отжила и отмучилась. Дети уже могут и без меня.
Мы решили не жениться. У Пола – рак. Врачи обещали ему два-три месяца, но мы боремся с ним уже третий год – и каждый раз выползаем! Пол говорит, что он не может умереть, пока я не исполню все, что я знаю. А я знаю все. И пою ему целыми операми, за всех, включая хор. Он никогда не умрет. Я не дам ему умереть.